С. Свириденко «Ночевала тучка золотая…»

— Ну, что еще надо?.. Ступай! Терпеть не могу, когда ты тут туфлями шаркаешь.

— Уйду, батюшка, уйду!

С этими словами старая Устинья неспешными шагами направилась к двери: у порога еще раз оглянулась, — не нужно ли чего прибрать в комнате, или лампу поправить…

— Скоро ты?

— Да сказано, ухожу! Не серчай, батюшка, — с грубоватою и благодушною фамильярностью отозвалась старая экономка, и не торопясь оставила комнату. За дверью она остановилась, покачала головой, и немного поговорила сама с собой:

— Ишь ведь разворчался сегодня, прости Господи! Этак давно не бывало. Характерный человек наш Христофор Павлович, а так на них давненько не находило. С погоды они это, что ли…

Устинья в отсутствии своего барина всегда употребляла почтительное местоимение «они», несмотря на то, что в разговоре обращалась к нему на «ты», по старой привычке. С того времени, как Христофор Павлович овдовел и навсегда переселился в свое имение, Устинья вела его хозяйство: а этому было уже лет двадцать пять. «Ради покойницы стараюсь, царствие ей небесное!» — говорила экономка, разумея свою покойную барыню, мать Христофора Павловича, которую Устинья успокаивала на смертном одре обещанием «присматривать за мальчиком». Последнему было в то время шесть лет, и Устинья продолжала исполнять обещание и теперь, когда ему шел шестой десяток.

Христофор Павлович Кашин жил раньше в Москве. Там на него обрушился внезапно и почти одновременно ряд несчастий, изменивший весь дальнейший ход его существования. В один год он лишился жены и единственного ребенка — пятилетнего сына, которого страстно любил. В тот же год он потерял почти все свое состояние, сделавшись жертвою доверия к бывшему приятелю, втянувшего его в операции акционерного общества, и оказавшегося бесчестным спекулянтом, который сумел спасти себе из банкротства общества круглый капиталец; в то время, как обманутые пайщики, в том числе Христофор Павлович, остались ни с чем… Разочарование в человеке, которого он уважал и любил, подействовало на Кашина почти так же тягостно, как потеря состояния. Нрав его круто изменился. Прежде общительный и приветливый, он озлобился, замкнулся в себе, и стал тем, что Устинья называла «характерный человек» — и что на ее языке означало: «человек с нестерпимым характером».

Принужденный после денежной катастрофы продать почти целиком свое огромное имение, он оставил себе только усадьбу и клочок земли с огородом и фруктовым садом. Здесь он поселился безвыездно и даже, так сказать, «безвыходно»: не только он не посещал соседей, не ездил ни в Москву ни в губернский город — исключая редких деловых путешествий, — но даже для прогулок почти никогда не выходил за пределы усадьбы, чтобы не ходить по той земле, которая некогда принадлежала ему, а теперь составляла собственность других; чтобы не видеть, как чужие наемники пашут его бывшие поля. Кашин, как сам ни к кому не ездил, так и никого не пускал к себе. Соседей, пытавшихся познакомиться с ним, он живо отвадил такими недружелюбными приемами, после которых никому не могло прийти охоты вторично посетить его. Он прослыл во всем уезде мизантропом, способным выгнать своего ближнего за дверь при всяких обстоятельствах. Действительно, однажды был случай, что молодой офицер, неподалеку от усадьбы Кашина сшибленный лошадью и сломавший себе ногу, тщетно просил у него приюта на ночь. Христофор Павлович согласился только дать ему экипаж, в котором пострадавшего довезли — за четыре версты — в то имение, где он гостил…

Целыми годами Кашин не виделся ни с кем, кроме малочисленного персонала усадьбы, состоявшего из старой экономки, старого садовника, такого же старого кучера и двух работников. Последние, впрочем, часто сменялись, не будучи в состоянии приспособиться к «характерности» барина, а также и к его скупости, возраставшей с годами. Христофор Павлович берег каждую копейку, старался избегать даже самых необходимых расходов, — между прочим, не хотелось делать никакого ремонта в доме, несмотря на то, что старое здание дряхлело и решительно нуждалось в ремонте. Многочисленные пристройки, службы, оставшиеся от прежней помещичьей жизни, теперь пустые и ненужные, постепенно ветшали и превращались в развалины. Веранда помещичьего дома совсем осела на сторону; но Кашин не соглашался ни починить ни снести, — как не соглашался расчистить сад, в котором непомерно разросшиеся деревья душили друг друга.

Усадьба старилась и умирала вокруг него, и сам он старился в безотрадном одиночестве, без радости, без привязанности, уходя в мелкие заботы своего скупого хозяйства, с утра до вечера ворча на немногих окружавших его людей, или иногда по целым неделям не произнося ни слова, равнодушный и хмурый, как старый лесной зверь в своей трущобе.

В этот вечер Кашин был особенно не в духе: Бог весть почему, «с погоды, что ли», — говорила Устинья. Быть может и в самом деле погода повлияла на него — душный, тревожный июльский вечер, с шальными порывами неустойчивого ветра, с низким, непроницаемо черным небом, от которого веяло грозою…

Христофор Павлович сидел у стола в столовой и торопливо насыпал кофе в ручную мельницу. Он всегда молол кофе собственноручно, не доверяя этой обязанности никому, даже Устинье, на что старуха откровенно выражала ему свое неудовольствие, так как в последнее время руки старого барина иногда побаливали, и ему не следовало бы утруждать себя таким образом…

Только что Кашин насыпал кофе и начал не без труда вертеть ручку мельнички, как ему послышались шаги под окном по аллее сада. Он поглядел на окно, потом на открытую дверь веранды, но снаружи было черно, как только может быть черно в облачную, июльскую и вдобавок южную ночь. Христофор Павлович стал вертеть мельничку. Но через минуту шаги раздались уже на самой лестнице веранды, вслед за тем там показалась высокая фигура, которая решительно направилась к двери столовой, на мгновение быстро нагнулась, чтобы войти в эту дверь, и, войдя, остановилась у порога.

— Добрые вечер! — весело произнес молодой грудной голос. — Да вы не пугайтесь, пожалуйста, что я влез аки тать в нощи; я не грабитель и не нечистая сила какая-нибудь, ей-Богу!.. А поздно я попал потому, что задержался по дороге, птица мне занятная попалась… Так вы, голубчик, не сердитесь, коли я вас испугал…

Христофор Павлович молча уставился во все глаза на посетителя. Это был совершенно незнакомый ему человек, — широкоплечий, могучий, огромного роста, с открытым юным лицом, безусым и безбородым, и с густой шапкой черных длинных волос.

— Ну, что же вы ничего не говорите? — так же весело продолжал вошедший. — Неужто вправду испугались?.. Или просто недовольны, что я к вам влез?.. Дело в том, что нельзя было не прийти… Ведь это вы и есть Христофор Павлович?

— Что вам угодно? — выговорил наконец Кашин.

— Что угодно? — переспросил тот медленно и как будто немного смущенно. — Да, собственно говоря, ничего.

— Так зачем же вы пришли сюда? — воскликнул старик, в душе которого раздражение боролось с изумлением.

— А видите ли, я на пари…

— Что такое? — закричал Христофор Павлович, вскакивая с места. — На пари? Да вы издеваетесь надо мною, что ли? Что вам надо?

Посетитель быстро подошел к нему.

— Христофор Павлович, голубчик, милуша, не серчайте! Положим, мы знали, что вы скандалить будете, — да зачем же сразу так крепко злиться? Не надо, дядьку хороший!..

Он просительно смотрел в лицо Кашину, улыбаясь открытой детской улыбкой и доложив ему на плечо горячую сильную руку. Эта фамильярность до того огорошила Христофора Павловича, что на некоторое время его гнев уступил место полной растерянности. Никогда в жизни никто не обращался с ним таким образом!

— Скажите мне наконец… — начал он дрожащим голосом.

— Скажу, скажу, сейчас все скажу! — живо перебил посетитель. — Все дело очень просто. Да не смотрите вы на меня такими глазищами, точно съесть хотите! Ну, зачем? Ей-Богу, не за что… Дело вот в чем… Мы говорили про вас сегодня, и мне сказали…

— Да кто это «мы»?! Кто вам говорил про меня?

— Приятели мои, Старицкие, — кто же больше? Я живу у них тут, — приехал две недели назад… Так вот: рассказали про вас, где ваша усадьба, и что вы волком живете, никого к себе не пускаете, и если кто к вам явится — магом спровадите, и какой вы сердитый… Я говорю: возьму и отправлюсь к нему познакомиться. Они дразнят: «Не посмеешь». Это я-то?.. Чтоб я старого мухомора-помещика испугался? (Вы не обижайтесь, это я тогда ведь с сердцов вас так назвал, не подумавши). Пари, говорю! «Ну, Пари». «Пойду». «Не пойдешь!» «Пойду». Я и пошел. Ну… и пришел…

Все это нескладное повествование он произнес по-ребячески, залпом, и остановился, чтобы перевести дух.

— А теперь вы, надеюсь, уйдете, — решительно сказал овладевший собою Кашин. — Право, я удивляюсь вашей бесцеремонности… Всякой шутке есть мера, и я нахожу, что вы могли бы по крайней мере извиниться…

— Да я извиняюсь, милый человек, конечно, извиняюсь! — простодушно и горячо возразил тот. — Я понимаю, что это не порядок, так ввалиться, куда тебя не зовут… Только особенной беды тоже ведь нет, правда?.. А посидеть я все-таки хочу у вас немного, надо передохнуть. Я с Кривого Яра на своих двоих странствовал, а тут верст двенадцать…

Не смущаясь рассерженной физиономией Кашина, он быстро взял за спинку стул и собирался сесть у стола, когда взгляд его упал на кофейную мельницу.

— Ах, вы кофе мололи? Я давеча помешал, верно?.. Ничего, я вам смолю его….

Прежде, чем хозяин успел что-нибудь сказать, он схватил мельничку, уселся с нею поудобнее, и начал вертеть ручку с такою быстротой и силой, что мельничка загудела ровным, мягким шумом, какого Кашин никогда не слыхал от нее.

— Нет, это… это я не знаю, что такое! — пробормотал Христофор Павлович, опускаясь в кресло.

Посетитель углубился в свое занятие, видимо доставлявшее ему истинное наслаждение, и не смотрел на Кашина. Последний, напротив, невольно обратил внимание на его лицо, на которое падал теперь свет лампы. Лицо было открытое, простое, с крупными правильными чертами, с наивным ребяческим ртом и пухлым подбородком. Очень густые черные брови, сросшиеся у переносицы, придавали лицу оценок строгости. Пышные ресницы опущенных глаз ложились широкою бархатною тенью…

— Вот и готово, — обратился через некоторое время непрошеный помощник к хозяину. — Куда кофе девать?

Он вопросительно поднял на него глаза. И тут Кашин заметил, что глаза у него совсем детские, с таким прямым и чистым взглядом, который Христофору Павловичу до сих пор приходилось видеть только у детей. От черноты роскошных ресниц эти глаза казались огромными и черными: на самом деле, они были не очень большие, и по свету ярко-карие, с золотистым блеском… И внезапно Христофор Павлович сделал открытие, что ему очень нравится лицо бесцеремонного гостя.

— Куда девать кофе? — нетерпеливо повторил тот, похлопывая рукою по мельничке.

— А вот… в жестянку, — неожиданно для самого себя ответил Христофор Павлович почти миролюбивым тоном.

Высыпав в жестянку содержимое мельнички, посетитель опять обернулся к Кашину:

— Еще кофе есть? Давайте сюда.

Это было произнесено с таким видом, точно само собой подразумевалось, что он будет продолжат молоть кофе, и что Христофор Павлович ничего против итого иметь не может. Кашин действительно взял отставленную на диван тарелку с кофейными зернами и передал ее гостю мысленно говоря себе: «Ладно, пусть вертит, коли есть охота! А потом может убираться».

Через минуту мельничка опять загудела, перемалывая кофе.

«Ишь, как она у него поет, — думал Христофор Павлович, — Экая силища в руке!..»

Между тем посетителю надоело молча вертеть ручку.

— Гроза будет, — сказал он, вскидывая свои ясные глаза на Кашина. — Слышите, как в небе забурчало?

Действительно, из непроницаемых густых туч с некоторых пор раздавались уже глухие, постепенно учащавшиеся раскаты грома.

— Я грозу ужасно люблю, — заметил гость, не переставая вертеть мельничку, — так славно; особенно ночью… А вы любите?..

«Кажется, он хочет меня занимать разговором, — подумал с негодованием Кашин, — только этого не хватало. Что за нахальство!»

Он тем более чувствовал себя недовольным, что грозы вовсе не любил, испытывая от нее всегда бессознательную нервную тревогу. Он сердито молчал, словно не слышал вопроса. Но непрошеный собеседник, не смущаясь, продолжал болтать:

— Вот я никогда в горах не был, а говорят в горах грозы такие великолепные бывают, как нигде. Ведь там от этих всяких ущелий да пропастей такой резонансище должен быть!.. Это как я раз в пустой церкви расчихался… страшное дело: так и гремело под сводами. А ведь чиханье, всего-навсего… А гром-то, да в горах — ведь это, должно быть, прелесть что такое выходит!..

«Нашел прелесть!» — мысленно возразил Кашин.

Более близкий раскат грома заставил его вздрогнуть.

— А то еще на море должно быть занятно в грозу. Вы на море бывали?

— Нет…

На этот раз Христофор Павлович невольно ответил. Непринужденная болтовня пришельца сбивала его с позиции. Ему хотелось сердиться; и вместе с тем ребяческая непосредственность этого человека начинала против воли забавлять его.

— Ну вот, и я не был! — подхватил тот, обрадованный тем, что вывел хозяина из его безмолвия. — Я и видел-то море только раз… А уж как хотелось бы побывать там да поплавать! Так, чтобы берегов не видно, да ветер хороший, — ух!..

Он так живо представил себе эту картину, что от восторга зажмурил глаза, тряхнул головой так, что длинные волосы метнулись по воздуху, и порывисто, широко вздохнул могучею грудью, причем незастегнутый ворот летней блузы совсем раскрылся…

«Что за чудак! — думалось Кашину. — Откуда он взялся такой?»

— Вы родственник Старицких? — спросил он.

— Нет, я только приятель младшего… Пети, знаете?.. Впрочем, да! Вы же ни с кем не знакомы. Ну, у Старицких два сына, и Петя мой приятель… а я сам нездешний, я Полтавской губернии. Я сюда приехал, покамест…

— Да как вас зовут-то? — почти весело спросил Кашин, перебивая это торопливое, беспорядочное объяснение.

— Меня? Ивась… Ах да! To есть вы, понятно, про фамилию спрашиваете, а я вам сдуру имя говорю… Так меня зовут Хмара, Иван Тимофеевич Хмара.

Он произнес это серьезно, степенным тоном взрослого человека, которому надо представиться.

— Ну, смолот кофе. Теперь последнею порцию!

Он всыпал остаток кофе в мельничку. В эту минуту бурный порыв ветра захлопнул дверь веранды, и на дворе ярко сверкнула первая близкая молния, Кашину стало наконец немного совестно перед посетителем, который так старался для его хозяйства.

— Вы бы того… — произнес он нерешительно, — оставили бы уж этот кофе, да шли бы… а то вас гроза застанет.

Хмара беспечно тряхнул головой.

— И так застанет, это уж наверное! За двенадцать-то верст. Да ведь я говорю вам: я грозу люблю.

— Все-таки… неприятно, я думаю. И еще на открытом месте.

— Так что ж, что на открытом месте? Вы думаете, я такой большой вырос, что меня молния за громоотвод примет?..

Он звонко расхохотался заразительным мальчишеским смехом.

— А кофе я вам домелю все-таки…

И он принялся с новым усердием вертеть мельничку, причем запел вполголоса, в такт быстрым движениям руки:

Ой, чумаче, чумаче,
В тебе личко козаче…

— Вы малоросс? — сказал Христофор Павлович.

— Эге, — утвердительно отозвался тот,

В его русском разговоре слышался только легкий малорусский акцент, но по тому, как он произносил слова песни, можно было сразу признать коренного хохла.

Он продолжал вертеть и напевать. Кашин невольно прислушивался к однообразному, грубоватому напеву. Он когда-то слыхал эту песню. Давно… Когда он был в Малороссии вместе с женой. Христофор Павлович опустил голову и задумался. Он вздрогнул, когда гудение мельнички прекратилось вместе с пением и раздалось веселое, торжествующее восклицание:

— Все готово!..

Хмара стремительно поднялся, еще раз удивив хозяина своим внушительным ростом.

— А теперь прощайте, милый вы Христофор Павлович!.. Вот мы-таки и познакомились…

Кашин собирался ответить. Но в это время по всему саду полыхнула белая молния, и близкий, оглушительный удар грома трескуче загрохотал над усадьбою. Тотчас же вслед затем раздался шум проливного дождя.

Христофор Павлович покосился на окно. Ему все-таки сделалось неловко прогонять гостя в такую погоду… И самому было жутко оставаться одному в грозу. Внезапно он принял необычайное решение.

— Вы уж не ходите, Иван Тимофеич… совсем промокнете. Оставайтесь ночевать.

— Правда? Можно? — радостно воскликнул гость, мгновенно очутившись возле него и так стремительно схватив его за руки, что Кашин чуть не слетел с кресла. — Спасибо, голубчик. То есть как я доволен, что вы все-таки не сердитесь на меня!

— Фу, какой же вы… оглашенный! — проговорил Христофор Павлович, отодвигаясь в кресле, но невольно отвечая улыбкой на задушевную улыбку посетителя. — Оставайтесь уж. Бог с вами…

В эту минуту заскрипела дверь и вошла Устинья. Когда разыгралась гроза, она отправилась посмотреть, «все ли у барина затворено». Приближаясь к столовой, старуха пришла в недоумение, услышав голоса, и, войдя, осталась стоять на месте при виде незнакомого молодого барина. Но недоумение ее превратилось почти в испуг, когда Кашин обратился к ней голосом, не допускающим возражении:

— Ты, Устинья, постели в гостиной на диване; вот ключи, достань белье из комода. Этот барин у нас переночует.


Когда на следующее утро Христофор Павлович вышел в столовую чай пить, первое, что бросилось ему в глаза, был необычайный предмет посередине чайного стола: большой букет белых водяных купавок, помещенных в какую-то широкую глиняную посудину, очевидно добытую из хозяйственного арсенала Устиньи… Цветов не бывало в доме у Кашина с того времени, как он овдовел, и их вид вызвал какое-то неопределенное чувство в его душе: и странно было, и досадно на глупую блажь — «зря занимать посуду» — и вместе с тем, как будто приятно…

Вошла Устинья со своим обычных приветствием:

— Здравствуй, батюшка Христофор Павлович. Как спалось?

— Здравствуй, — коротко отозвался Кашин и с недоумением уставился на экономку, увидав в ее руках, вместо ожидаемого самовара, круглое блюдо, на котором лежало что-то, покрытое полотенцем.

— Что это у тебя?

— Да булку спекла к чаю. Вот покрыла, чтоб не засохла.

— С чего тебе вздумалось!

— Как же, батюшка, все-таки гость у тебя. Нельзя же с одними сухарями чай… Подумает, у нас и в доме ничего нет. Не годится…

Христофор Павлович хотел было напуститься на старуху за лишний расход; но он не был в таком дурном настроении, как накануне, и в душе не мог не согласиться, что уж раз он пустил гостя ночевать, Устинья должна была, ввиду такого необыкновенного события, проникнуться благожелательством к этому незнакомому человеку… Так и случилось, по-видимому.

— Вот он и цветов принес, — ласково заметила старуха, косясь на стол, — ты уж поблагодари его, батюшка, это он для красоты их поставил… Я говорю ему: «Барин цветов не любят». А он мне: «Почем ты знаешь, бабуся, может, он кувшинки-то любит!» А я вправду не знаю, грешным делом, любишь ли ты их, али нет, кувшинки эти самые?.. «Вот видишь — говорит, — давай, бабуся милая, посуду!» Так и сказал…

— Ладно уж, ладно, — нетерпеливо перебил Кашин, — неси самовар-то.

— Несу, несу.

Устинья удалилась, бормоча себе под нос. В тот момент, как она вернулась с самоваром, по ступеням веранды бегом влетел гость и так же быстро очутился в столовой, на бегу сорвав с головы широкую соломенную шляпу.

— С добрым утречком, Христофор Павлович! — приветствовал он хозяина, дружески стискивая и встряхивая его руку. — Погода-то какая, свет-то какой… а?

Утро было действительно чудесное, полное солнечного блеска и птичьего щебетанья; сад, весь мокрый от ночного ливня, сверкал тысячами переливчатых огней и словно тихо дышал теплым душистым паром…

— С добрым утром, — ответил Кашин, расправляя свои пальцы, святые крепким пожатием, — как вы это, однако… крепко.

— Ну? Разве крепко? — удивился Хмара и с немного смущенным видом погладил помятую руку Кашина. — Ничего, пройдет!

Он собирался сесть, но вдруг огляделся кругом и остановился.

— Христофор Павлович! Отчего не на веранде чай?

— Я всегда в столовой пью.

— Вот и напрасно. Тут воздух не тот. А там солнце, веселее гораздо… Давайте-ка там пить!

— Что вы, с какой стати… — с неудовольствием возразил Кашин.

— С такой стати, что хорошо там!.. Что веранда набок села, это не беда, авось не провалится. Бабуся! Прими-ка самовар оттуда, чтоб он не кувыркнул у нас…

Устинья, в эту минуту собиравшаяся уходить, послушно вернулась и взяла самовар со стола. Гость распоряжался так весело и так решительно, что Христофор Павлович, растерявшись от неожиданности, не стал протестовать. Хмара быстро отворил вторую половину широкой стеклянной двери, а затем уверенно взялся за тяжелый старый стол и бережно вынес его, со всем что на нем стояло, на веранду. Одним прыжком вернувшись в столовую, он подхватил дубовое кресло Христофора Павловича и вынес его туда же; Устинья последовала за ним с самоваром…

На веранде было в самом деле очень хорошо; и когда, спустя несколько минут, Кашин стал прихлебывать чай с еще теплой булкой, удобно усевшись в кресле — он сказал себе, что гостю в сущности пришла удачная мысль.

— А что, любите вы кувшинки? — спросил Хмара после первого же глотка чаю.

— Да ничего… люблю, — снисходительно отозвался Кашин. — Вы откуда взяли их?

— Я купаться ходил… тут у вас озеро какое-то…

— Озеро? Да оно за версту отсюда!

— Может, и за версту… я живо дошел туда. Встал рано, пошел пробежаться; смотрю — за рощей вода поблескивает. Я и сходил выкупаться… Поплавал, да вот кувшинок натягал: дай, думаю, моему старичку стол украшу.

— Спасибо.

Кашин даже не обиделся на фамильярное название «старичок» — очень уж просто и весело все было сказано.

— У вас вся голова еще мокрая, — заметил он, взглянув на растрепанные черные волосы, которые от влаги завивались крупными кудрями. — Чем вы там вытирались-то? Устинья дала полотенце?

— Ховай Боже! — рассмеялся Хмара. — Я некогда не вытираюсь летом. Живой человек сам просохнет.

— Простудиться можно…

— Мне? Никогда в жизни!.. Во мне тепла слишком много.

Он выпрямился и потянулся, широко раскинув руки и тряхнув головой. От его стройной, могучей фигуры, от юного лица с ровным золотистым загаром веяло таким избытком цветущей силы и здоровья, что Кашин бессознательно залюбовался на него…

Он пил и ел с юношеским аппетитом, и при этом продолжал болтать, рассказывая Христофору Павловичу про Старицких — потом и про себя, когда хозяин начал его расспрашивать. Он был сирота, воспитывался у своего дяди к Херсонской губернии; а прошлой зимой дядя поехал с ним в Москву и даже рассчитывал устроить его там…

В этом месте рассказа Иван Тимофеич внезапно остановился и заявил с серьезным видом:

— Нет, лучше про планы будущего не болтать, а то ничего не выйдет.

Эта благоразумная сдержанность так мало вязалась со всей манерой гостя, что Христофор Павлович улыбнулся.

— Ну, молчите про ваши планы; я не любопытствую.

Между тем чай был кончен.

— Теперь, стало быть, поблагодарю дорогого хозяина и зашагаю восвояси… А вы что будете делать?

Внезапные бесцеремонные вопросы гостя перестали удивлять Кашина. Он ответил без всякого неудовольствия:

— А я в огород полоть пойду. У садовника как раз спина разболелась; а в свекольнике бурьян расплодился, нельзя оставить…

— Дядечку, так это я помогу вам! — с живостью заявил Хмара. — У вас тоже спина заболит от этого занятия; а я с удовольствием… Пойдем!

Христофор Павлович согласился без возражений, и оба отправились в огород.

Когда они кончили полоть, было уже около полудня.

— Теперь я пойду, — сказал Хмара, отряхивая выпачканные в земле руки.

— У Старицких когда обедают? — спросил Христофор Павлович.

— В час.

— Так вы же не поспеете к обеду.

Иван Тимофеич засмеялся.

— Эка беда! Накормят чем-нибудь.

После минутного колебания, Кашин сказал:

— Оставайтесь обедать. Потом и пойдете; у меня тоже в час.

Хмара подумал и согласился.

— Что ж, спасибо! Я тут поработал у вас — можете и покормить батрака. Так? — спросил он со смехом.

За обедом появилась яичница, которой хозяин не заказывал; Христофор Павлович догадался, что Устинья прибавила лишнее блюдо для гостя, но ничего не сказал.

Во время еды Хмара болтал не переставая, и своей болтовней постепенно оживил Кашина, который незаметно для себя втянулся в разговор — об огороде, о солнце, о лете, о Москве и о Херсонской губернии…

В конце обеда Хмара вдруг вздохнул.

— А глупо я сделал все-таки, что обедать остался. Теперь наелся, идти тяжело будет.

— Зачем же вам сейчас идти, в самый солнцепек?.. Отдохните; я тоже сплю всегда после обеда. Вот в гостиной ложитесь…

— Нет, я уж тогда лучше на сеновал, коли можно.

— Можно, понятно…

Около четырех часов Кашин, основательно соснув, встал с постели. Он вспомнил о госте. «Ушел, вероятно». Выйдя из своей комнаты, он встретил Устинью:

— Что, ушел тот барин?

— Не знаю, батюшка. Прошел он на сеновал тогда, как откушали, а когда вышел оттуда, не видела…

Кашину захотелось убедиться, ушел ли Хмара. Он сам отправился в сенной сарай и вошел туда в то время, когда Иван Тимофеич, только что слезший на землю с высоко нагроможденного сена, отряхивался и сладко потягивался.

— Вот и вы? — встретил он хозяина. — Неужто так поздно?.. А я в вашем сене славно выспался. И как у вас его много набрано, с такого маленького места.

Она вышли из сарая.

— Я люблю сено, — продолжал Хмара, обтягивая свою блузу, — и косить люблю…

Неожиданно он выпрямился и громко запел народную песню:

Ой, косить хозяин та на синожати…

Своеобразная, полувосточная мелодия, полная захватывающей страстной тоски, показалась знакомой Кашину. Должно быть, тоже слышал в Малороссии…

— Фу, охрип спросонья, — засмеялся Хмара, оборвал песню, и откашлялся.

— А вы знаете песню: «Ой не шуми, луже», — спросил Кашин.

Эту песню когда-то пела его жена.

— Как же, знаю!

Иван Тимофеич тотчас же запел ее, и в груди Кашина что-то странно дрогнуло от ласкового напева старой песни, полной любви и грусти, радостной и скорбной в одно и то же время… У Хмары был удивительно красивый голос, грудной и чистый, свободно залетавший на высочайшие ноты; что-то было в этом голосе теплое и юное, ласкающе-мягкое, несмотря на его силу. Хотя Хмара пел на ходу, и шел быстро, звуки вылетали из его груди свободно и легко, точно он говорил…

— Хорошо вы поете, — сказал Кашин, когда он кончил.

— Правда? — воскликнул тот, и как ребенок просиял от похвалы.

— Вы учились петь?..

— Да вот… учусь немножко.

Он покраснел и решительно продолжал:

— Ну, все равно, уж заговорил, так скажу все, как есть… Дядя хлопочет теперь, чтобы устроить меня в Москве в консерваторию на казенный счет; да неизвестно, удастся ли…

— Дай вам Бог! У вас чудесный голос, по-моему…

Собеседники дошли до ворот усадьбы, Иван Тимофеич хотел прощаться.

— Погодите, — сказал Кашин, на этот раз без колебания, — побудьте еще у меня, попойте… я давно песен не слышал.

В результате, Хмара остался у него в гостях не только на весь вечер, но и на следующую ночь…

Вечером Кашину немного нездоровилось, и легли спать рано.


Ночью случилось нечто непредвиденное. Около полуночи Устинья, растрепанная, перепуганная, разбудила Ивана Тимофеича, умоляя его пойти с нею к барину, с которым творилось что-то неладное. Войдя в спальню Кашина, они увидели его беспокойно мечущимся на постели, в бреду, с широко раскрытыми глазами и со всеми признаками сильного жара… Бедная старуха не знала, что делать и причитала.

— Скончается, кормилец, помилуй Господи! Вот точно так же наша покойница, голубушка: как схватило их это ночью, как схватило…

— Доктора нужно бы, — произнес Иван Тимофеич, в первую минуту растерявшийся не меньше Устиньи.

— Да где его взять, родной ты мой, где взять-то? — жалобно заговорила старуха. — Есть тут доктор за пятнадцать верст, Кольцов его фамилия… так ночью как ты его вызовешь? Поехать-то некому, горюшко мое! Я уж и то посылать хотела… Антон наш глазами плох, боится ночью ехать; и жеребец-то, правда, пужливый, чистая беда!.. Садовник лежит, как на грех, спина, видишь, разболелась… ох, Господи!

— Постой, — перебил Хмара, оживившись, — ты говоришь, Кольцов? Так я его знаю, мы у него были со Старицкими! Я привезу его, я знаю дорогу.

— Голубчик, кормилец, дай тебе Господи!.. — воскликнула Устинья, и, схватив руку Хмары, поцеловала ее. — Так я побегу, скажу… во что запрягать-то тебе?

— Нечего запрягать. Седло-то есть?

— Есть, батюшка, есть… худое только…

— Не беда. Пусть мне оседлает Антон жеребца вашего, я верхом доеду… А Кольцов от себя уж пусть сам запрягает.

Так и было сделано.

На рассвете докторский шарабан подкатил к кашинской усадьбе. В сопровождении причитавшей и всхлипывавшей Устиньи, Иван Тимофеич и доктор Кольцов поспешили в комнату больного. Кашин по-прежнему метался, тяжело дышал и не узнавал никого.

Доктор, добродушный и внимательный старичок в синих очках, принялся бережно осматривать больного.

Окончив осмотр, он с озабоченным лицом обратился к Ивану Тимофеичу:

— Положение серьезное, батенька… Крупозное воспаление легких. В таком возрасте, это, знаете ли, не шутка.

— Что же надо делать? — спросил Хмара, глядя на врача глазами испуганного ребенка. — Ведь можно же все-таки помочь ему?..

— Делать нужно многое, сударь мой, и это я сейчас все расскажу. Кто будет ходить за больным?

— Я, я, батюшка, — вмешалась Устинья, вытирая рукавом слезы на своих щеках.

— Ну, и я, — сказал Иван Тимофеич.

— Вы? Разве вы живете тут?.. Ну да это к делу не относится. Прежде всего, надо командировать кого-нибудь в земскую аптеку…

— Через час работник придет, — всхлипнула Устинья.

— Отлично, его и посылайте. А ты, старуха, ставь-ка мне живо самовар для компресса…

— Для кого, батюшка? — переспросила та, не поняв.

— Не твое дело, ступай скорей. Ну-с, а вам я скажу сейчас, какой должен быть уход за больным…

Таким образом, нежданно-негаданно, Иван Тимофеич Хмара, явившийся к Кашину из-за школьного пари с приятелем — оказался в непривычной роли сиделки у изголовья больного старика. Вместе с Устиньей он весь день провозился над Христофором Павловичем, ставил банки, накладывал компрессы, бережно поднимал его своими сильными руками, когда больному нужно было переменить положение…

Кашин почти все время был в бессознательном состоянии; иногда наполовину приходил в себя, стонал и бредил… его мучил тяжелый кашель и сильная жажда; Иван Тимофеич придумал для него питье с вишневым вареньем, очень понравившееся больному…

Вечером к усадьбе подъехал экипаж, из которого торопливо вышел молодой человек с взволнованным лицом — Петя Старицкий.

— Господи, Боже! — воскликнул он, когда Хмара вышел к нему. — Что это выдумал, Ивась, оставаться здесь? Мы так обеспокоились за тебя… Что за невероятная история? Ты поселился у Кашина?

— Не поселился, а остался. Потому что он заболел, а одной Устинье не управиться… это экономка, Устинья.

— Однако ты же не собираешься оставаться тут совсем? Что за идея!

— Не идея, а говорю же тебе, что он болен! Я не хочу его оставить так, — сердито ответил Хмара,

— А что с ним?

— Доктор говорит, крупозное воспаление легких… Черт его знает, что это за штука.

— Послушай, Ивась, это ведь заразительно! Тебе ни в каком случае не следует оставаться тут…

— Конечно, останусь. Пока он не поправится.

— Ты с ума сошел!

— Это ты с ума сошел! — ясные глаза Хмары гневно сверкнули под насупившимися бровями. — Чтоб я оставил больного старика с этими его тремя сморчками — Устиньей, да Антоном, да еще каким-то садовником, который разогнуться не может?!. Кольцов все мне поручил, и сказал, что уход тут главное дело… Теперь я не уйду отсюда, не беспокойся.

Старицкий хорошо знал, что Ивана Тимофеича не переупрямишь.

— Хорошо, — сказал он, пожав плечами, — так я пришлю тебе твои вещи?..

— Присылай. А теперь прощай, я иду к старику.


Около недели жизнь Христофора Павловича была в опасности. Все это время Иван Тимофеич ухаживал за ним, чередуясь с Устиньей, у его изголовья. Сначала действовавший неуверенно и неловко, он быстро приспособился к новым обязанностям; научился наливать микстуру на ложку, не проливая на пол, научился взбивать подушки не со всей силы, как делал это раньше… Он так осторожно и ловко поднимал больного, что Кашин в его руках переставал стонать, и успокоенно вздыхал, опуская голову на его могучее плечо. Кашин почти все время не узнавал его, но обращался к нему как к близкому человеку, которому естественно было тут находиться. Однажды больной в полубреду, с виноватым видом сказал ему:

— Ты прости, голубчик, я позабыл, как тебя зовут…

— Ивась, — ответил Хмара, наклоняясь к нему.

— Ах да, Ивась, — повторил тот, — совсем забыл… вот ведь старость-то!.. Ты уж извини меня, старика.

Иван Тимофеич быстро отвернулся, чтобы скрыть слезы, брызнувшие у него из глаз: он всегда ужасно сердился на себя, когда плакал. Между тем Кашин запомнил сказанное ему имя и с тех пор с изголовья часто раздавался его голос, звавший: «Ивась!..»

Устинья в первое время готова была почти ревновать своего барина к чужому человеку, сумевшему так завладеть расположением Христофора Павловича. Но Хмара скоро внушил ей самой такую искреннюю привязанность, что и для нее он стал своим человеком, близким и милым. Когда они вдвоем наскоро глотали свой обед (Хмара настоял, чтобы она обедала с ним вместе), пока больной спал в соседней комнате, старуха заботливо подкладывала ему на тарелку лучшие куски… Она спроваживала его спать, когда он ночью начинал дремать у изголовья больного. Старуха поместила его в одной из «комнат для гостей», десятки лет стоявших без употребления, и несмотря на заботы о больном, находила время каждое утро аккуратнейшим образом прибирать эту комнату…

Наконец Кашин начал поправляться.

Вместе с здоровьем к нему стала возвращаться его ворчливость, и Устинье порядком доставалось от него; Устинье, но не Ивану Тимофеичу — с тем Кашин делался словно другим человеком; вернее, он начинал походить опять немного на прежнего Христофора Павловича, каким его знали двадцать пять лет назад…

Кашин позволил Ивану Тимофеичу брать книги из его старой библиотеки, и Хмара иногда по часам зачитывался русскими поэтами; прозы он почти не читал, находя ее скучной… Больше всего он любил читать стихи вслух, и был в восторге, когда Кашин просил его об этом. Часто они подолгу сидели в саду и разговаривали. Христофор Павлович сам разговаривал немного, но целыми часами слушал живую, подчас несвязную болтовню Ивана Тимофеича; и еще охотнее слушал его пение. Хмара пел малорусские песни, которых знал неисчислимое количество, пел несколько песен Шуберта и Шумана, два-три старых романса, которые напоминали Кашину его молодость… Он не мог бы сказать, что так захватывало его в пении Хмары: эти ли неясные воспоминания прежних лет, чудный ли молодой голос поющего, или, может быть, тот избыток юной силы, светлой удали и радости жизни, который звучал у него даже в грустных песнях, помимо воли бодрил и ласкал своею торжествующею молодою мощью…

Кашин и слышать не хотел о том, чтобы Хмара вернулся к Старицким.

— Ты мне еще нужен, — ласково говорил он ему.

Хмара действительно еще продолжал отчасти ухаживать за ним — водил его под руку, так как после болезни ноги плохо повиновались старику… Кашин по-прежнему говорил ему «ты» и называл его Ивась — иногда замечая в шутку, что такого неоперившегося птенца еще рано звать Иван Тимофеич.

Действительно это имя звучало чересчур солидно; несмотря на громадный рост и широчайшие плечи, все, знавшие Хмару, как-то не могли приучиться считать за взрослого человека этого взбалмошного, беззаботного сорвиголову, который чаще бегал, чем ходил, по-детски хохотал и по-детски плакал, и во всем готов был следовать первому порыву своего вспыльчивого нрава и доброго сердца…

Устинья души не чаяла в новом обитателе усадьбы. Она была искренно убеждена, что ее барин выздоровел только благодаря этому человеку, который ему «счастье принес». И самому Кашину и даже старому Антону казалось, что Хмара в самом деле принес с собой — если не счастье, то что-то радостное я чудесное, какое-то светлое, молодое благополучие…


Однажды утром прислали от Старицких письмо из Москвы на имя Ивана Тимофеича. Прочитав его, он вихрем помчался на веранду к Кашину и стремительно кинулся ему на шею.

— Дядечка, дорогой, голубчик! Я в Москву еду!..

— Да тише ты, сумасшедший, — отдувался Христофор Павлович, — говори толком, куда едешь… зачем?

— В Москву, в Москву! Понимаешь… понимаете… дядя пишет, что устраивается дело; протекция у нас там какая-то нашлась: адмирал… то есть, нет, генерал! Или не генерал, а я не знаю даже что… кто-то, где-то хлопотал, — одним словом: примут меня в консерваторию!.. Понимаете, роднуля, Христофор Павлович: буду петь по-настоящему…

Он смеялся от радости и едва переводил дух. Его детские глаза так и сияли молодым торжеством.

— Только надо сейчас ехать, чтобы там устроиться и сообразиться…

Христофору Павловичу показалось, что какая-то тень нашла на ясное полуденное небо, и точно стало холоднее и тише в саду.

— Что ж, поезжай… — проговорил он тихо.

В тот же вечер Хмара уехал к Старицким, чтобы оттуда на другой день отправляться в Москву. Кашин расцеловал его на прощанье, но почти ничего не сказал ему, и имел какой-то равнодушный вид, — так что Устинья с неудовольствием нашла, что он недостаточно ласково провожает молодого барина. Сама она плакала навзрыд, много раз целовала и крестила Ивана Тимофеича, который сам чуть не расплакался; и после того, как он уехал, долго еще стояла на крыльце, глядя ему вслед…

Христофор Павлович, тоже вышедший на крыльцо провожать, вернулся в дом. Ему захотелось пойти в комнату уехавшего, — он сам не знал, зачем.

«Поглядеть, не позабыл ли чего…» — мысленно мотивировал он это желание.

Хмара, по-видимому, ничего не забыл. Его вещей не было видно в комнате; только букет георгинов еще стоял на окне, да на столе осталась раскрытая книга… Кашин машинально взял ее в руки; это был том Лермонтова.

«И что бы на место поставить! — проворчал Христофор Павлович. — Как читал, так и бросил…»

Кашин продолжал держать книгу в руках. Ему как-то не хотелось закрывать ее — точно в этой раскрытой книге остался последний отблеск чего-то светлого и радостного, что безвозвратно кончилось, но кончилось так недавно, что душа еще не простилась с ним… Христофор Павлович рассеянно переворачивал страницы, сам не зная зачем. Его глаза упали на стихотворение, которое в молодости ему очень нравилось, и невольно прочли первую строку:

Ночевала тучка золотая
На груди утеса великана;
Утром в путь она умчалась рано,
По лазури весело играя.

Кашин пожал плечами и нахмурился.

— Все глупые выдумки, — проворчал он, точно возражая кому-то, — и что мне тут так понравилось?..

В то же время он почти помимо воли прочитал дальше:

Но остался влажный след в морщине
Старого утеса… Одиноко
Он стоит. Задумался глубоко,
И тихонько плачет…

Христофор Павлович сердито захлопнул книгу и вышел из комнаты.

В коридоре ему встретилась Устинья.

— Улетела наша пташечка… — вздохнула она нараспев, направляясь в опустевшую комнату.

— Ну, уехал, и ладно, — хмуро оборвал Христофор Павлович, — не век же ему тут квартировать.

Он произнес это с сердитым видом, не глядя на экономку. Но Устинья заметила, что губы ее старого барина как-то странно вздрагивали и дергались под редкими седыми усами…

С. Свириденко
Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива». Август 1909 г.