Илья Сургучёв «Люди»

Ялта. Сижу на набережной. Майское море — как подрастающий ребенок: ластится, играет, говорит какие-то нежные, только что, видимо, придуманные, еще никому не понятные слова.

Всего месяц-два тому назад оно напоминало разъяренного, пьяного великана, от которого пугливо, как червяки за стенку, прятались за мол английские «Александры», «Мантрозы» и «136». Теперь — они уже на рейде, — все эти «Александры», и «Мантрозы», беспечно курят в поднебесье свои огромные трубки, и как в голубом гамаке, тихонько покачиваются на упругих синих волнах. Море сменило гнев на милость.

Ветер, то солоноватый, то пахнущий свежим, парниковым огурцом, ласково ощупывает ваше лицо, руки, ласкает волосы. Небо чистое, облака не размазаны, а плывут четкие, выпуклые, словно те мраморные глыбы, которые так и просятся в мастерскую скульптора.

Сидишь на набережной в сквере, и в голову ползут, как во сне, разные не склеенные никакой логикой мысли. Передо мной по старому избитому асфальту прогуливаются разные люди и сразу видишь среди них деловых, влюбленных, скучающих…

Вот прямо на меня идет знакомый человек, петербургский врач. Он известен тем, что при встрече вместо «здравствуйте», говорит то искусственно, то натурально вздыхая, всегда одну и ту же фразу:

— Эх жизнь! Когда ты похужеешь?

Врачом он был в Петербурге известным, практику имел на 28 улицах и в последнее время начал покупать на весенних выставках картины, причем очень любил талый снег. На консилиумах спорил даже с профессорами, когда дело касалось внутренних болезней, и писал диссертацию на докторскую степень.

На этот раз подходит ко мне и, к удивлению, говорит просто и печально:

— Здравствуйте.

Сказал и словно крупными буквами вписал в воздух всю эту дюжину букв.

Я удивлен. Вижу, что этот словоохотливый, всю свою жизнь научно думающий о пищеварении человек — печален. Сел и молчит. Курит и не замечает, что огонь дошел до мундштука. Смотрит на море и не видит его. Кувыркается неподалеку от берега дельфин, — он не замечает его. В другое время обязательно обозвал бы его Семеном Ивановичем, потому что у него все черноморские дельфины — Семены Ивановичи.

— Хорошая погодка! — говорю я, чтобы завязать разговор.

— Да, погодка хороша, — многозначительно отвечает он и добавляет: — Вечер майский, ром ямайский, чай китайский.

Вдруг поворачивается всем корпусом, смотрит на меня мутными, не выспавшимися глазами, и явно иронизируя над моей, слишком традиционной «хорошей погодой», ехидно спрашивает:

— А почем мясо?

— Мясо не ем, — отвечаю я, — вегетарианец.

Он смотрит на меня и опять с прежней многозначительностью испытующе говорит:

— Это полезно.

И сейчас же, по старой привычке, изображая семинариста, рассказывает с ударением на о:

— Едет на пароходе дьякон. Стоит на борту и беседует сам с собой. «Говорят, что в Черном море много йоду. Если это так, то это полезно». Если вы не изволите кушать мяса, то это полезно.

Сказал, сложил руки на палке и замолчал. Все тянет уже потускневший мундштук. Тянул, тянул и вдруг разозлился.

— Погода! Черт бы ее к себе в кашу положил. Тоже Крым называется. Южный берег! Жемчужина. Весь апрель в туманах прошел. Да вы помните наш апрель, там, в Петербурге? А музыку Чайковского на «Май» помните? Боже мой! Вот где был южный берег, а не здесь. Болото проклятое. Малярия. Людей, заболевших здесь, лечить не умею. Можете это представить себе? Какие-то особые свойства даже в болезнях несут с собой и эти проклятые горы, и это проклятое море.

— А вы эти вот самые свойства изучали бы, — наставительным менторским тоном говорю я ему, — вклад в науку сделали бы. Докторская диссертация на тему: «Особые свойства крымских болезней» или еще что-нибудь в этом роде. Перевели бы вас на иностранные языки и вышел бы, смотришь, из вас второй Захарьин, Кох, Пастер, Илья Мечников.

— Вот-вот, — злорадно рассмеялся он, — вот именно: Илья Мечников. Прямо так и валяй, без остановки, без пересадки в Ильи Мечниковы. В болгарскую простоквашу.

— А что ж? — стараясь быть резонным, говорил я ему. — А чего ж не Илья Мечников? Плох тот солдат, который не думает быть генералом. Вы — молоды, у вас — башка на плечах, здоровы, сыпной тиф вон как насморк вынесли.

— Именно, именно, — ехидничал он, — как сыпной тиф вынес, так сейчас же и Пастер, так сейчас же из Парижа эстафета, сорок тысяч курьеров.

Вижу, что человек очень встревожен. Прислушиваюсь к его тону и чувствую, что он говорит со мной, раздражается, ехидничает, но все что относится не ко мне, не к моей послеобеденной болтовне, а к чему-то другому, стоящему за нашими спинами, что не дает ему покоя, мучает его и мешает забыться даже на секунду.

Чем отвлечь человека от мрачных мыслей? Показываю палкой на море.

— Смотрите, — говорю, — дельфины кувыркаются.

— А ну их к дьяволу! — раздраженно отвечает он и отворачивается от моря. — Глаза бы мои на эту пошлость не глядели.

— Дельфины — пошлость?

— Да и дельфины — пошлость! — раздраженно отвечает он и не смотрит на них.

— А я бы, — говорю, — их, этих Семен Ивановичей, выдрессировал бы почту возить от Ялты до Константинополя. По-моему, — говорю, — ребята смышленые и веселые. Над ними, должно быть, все рыбы смеются.

— С чем вас и поздравляю! — сердито буркнул мне доктор в ответ. — Миллион червонцев вам на мелкие расходы!

Я рассердился.

— Вот еще, — говорю, — все время хочу вас развлечь, привести в хорошее расположение духа, а вы злитесь и фыркаете, как индюк. А еще петербуржец с Кабинетской. До свидания!.. Я ухожу. Сидите тут один и злитесь.

Я решительно застегнул на жакете все пуговицы, встал со скамьи, а он схватил меня за рукав и тащит к себе. Взглянул я ему в лицо и вижу: глаза полны слез. Глаза у него обычно были жадные, яркие, зеленые, а теперь кто-то словно эту краску снял, а другою помазал и стали они голубенькие, жиденькие.

— Ведь вы знаете горе-то у меня какое, — вдруг по-детски, совсем не прежним тоном, а беспомощно, пролепетал он и слезы не удержались в глазах, а потекли по лицу, как дождевые капли по стеклам.

— Что такое? — встревоженно спросил я.

— Жена-то… Любочка…

— Ну, ну?

— Изменила… Ушла к другому…

— Как изменила?

От изумления, от неожиданности я никак не мог понять всего сразу.

— А так, — упавшим голосом говорил доктор, — ушла да и все. Все забрала. Сундуки упаковала, какой был хлам хозяйственный татарину продала, только и осталось, что пустые коробки из-под конфект да поломанные футляры от духов.

Я знал его жену, рыженькую блондинку с загорелой шеей и пониже — с очень белой, молочного цвета, кожей. Я знал, что она любила все лиловое, и, когда были фиалки, то этот сейчас плачущий человек, врач с Кабинетской, торгуясь и проклиная татар скупал их на набережной целыми корзинами.

«Вот так штука!» — подумал, я, снова расстегнув на жакете все пуговицы, и сел рядом с ним.

А он плакал.

Странно видеть большого, плачущего человека. А тут и еще неловко было, потому что прохожие явно думали, что я какою-нибудь жестокостью довел его до слез.

Наплакавшись, он как-то по-собачьи, короткими глотками, потянул в себя воздух, пахнущий свежим огурцом, и судорожно вздохнув, сказал:

— Не знаете ли вы, где можно купить хорошую партию табаку?

— Не знаю, — простодушно ответил я. — Я покупаю обычно в лавочке, вон в той, что на ливадийском мосту…

— Да нет, мне нужно ящиков десять, — сказал он и вдруг опять вспылил. — И ведь какая противная баба была: ничтоженькая, бездарненькая актрисенка, глупая, распущенная, смотрела на сцену, единственно как на место, откуда можно показывать свое декольте, Островского преподлым амикошонствующим тоном звала Осетровским, проповедовала противную теорию первых и вторых жен.

— А что это за теория? — невольно полюбопытствовал я.

— А теория эта заключается в том, что первые жены приносят с собой, видите ли, темперамент, а вторые хозяйственные способности. Глупая, подлая, лживая бабенка, а вот уехала и я негодую, трясутся пальцы и если бы знали, как плачет душа, ох, как плачет душа!

И вдруг отложив свое горе в сторону, опять спрашивает:

— Так не знаете ли вы, где можно здесь купить партию хорошего табаку?

— Да на что вам столько табаку! — недоуменно спросил я.

— Деньги нужны. Нужно монету сгонять. На деньги я ее снова приманю. На коленках приползет. А деньги достать теперь нетрудно. Раз-два и готово. Как железнодорожный ретур-билет: отвез — привез и вот тебе pecunia. А это, банки ставить да кровь отворять, — довольно с нас, попили нашей кровушки.

— Да полноте, — говорил я, — стоит ли на деньги приманивать женщину? Ну что вам это даст? Пройдут деньги, она снова уйдет. Плюньте! Вы человек талантливый, молодой. У вас еще вся жизнь впереди. А таких женщин, как ваша жена, — вы меня простите пожалуйста, сотню каждый день повстречать можно.

— Много вы понимаете! — буркнул в ответ доктор.

Он злился, а море было синее, плескалось тихо, вспомнился почему-то тихий венецианский вечер, площадь св. Марка, карнавал, — тот вечерний момент карнавала, когда вдруг делается тихо и все начинают шептаться. Справа серебрился молодой, только что народившийся месяц.

И я сказал:

— Вам везет с самого начала.

— А в чем дело? — с тайной надеждой встрепенулся вдруг доктор.

— Посмотрите — молодой месяц у вас с правой стороны!

Мой доктор взглянул наверх, слабо улыбнулся и как будто просветлел. В глазах у него зародилась надежда.

— А и вправду, — сказал он, — ведь эта примета к деньгам. Ах жаль, что вы не знаете, где продают табак оптом. Я имею полную возможность купить и выдержать его месяца полтора. А это худо-бедно — дает minimum двести процентов.

Доктор еще раз взглянул на молодой месяц и, искоса глядя на меня, подержался за кошелек.

* * *

И вспомнился мне другой случай.

Пароход наш, по пути из Неаполя в Одессу, пришел в Палермо. Пароход был грузовой, тяжелоход, — вез он в Россию лимоны, и за двести франков доставлял нам все прелести спокойной, трехнедельной прогулки по синему морю.

Со мной ехал молодой, талантливый русский поэт, ныне покойный. У поэта, несмотря на молодость, была бурно прожитая жизнь и в 27 лет он, не кокетничая, писал книгу об одиночестве и еще лучше говорил о нем.

— Больше всего на свете, — говорил он, — я люблю сидеть вот так, на борту парохода, курить и думать.

Этой фразой, между прочим, он закончил свою посмертную книгу, напечатанную на грубой оберточной бумаге. Эта книга прошла незамеченной и тогда поэт, приняв неверную дозу морфия, слишком долго мучился перед смертью: целую ночь! Мир праху его.

Но тогда, когда мы шли в Палермо, стояли чудесные, итальянские высокие дли, — я говорю высокие потому, что в эти дни голубая крыша неба поднимается над человеком необычайно высоко и зал земли кажется необычайно просторным, высоким и великолепным… Было жарко, но море не давало чувствовать зноя.

— В Палермо мы простоим не менее двух суток.

Так сообщил нам капитан или, как мы его звали — старый пес Дон Хуан, и бравый винопийца: было удивительно, сколько красного пьемонтского могло пройти через его луженную глотку.

Поэт мой был в те времена угрюм и молчалив и его потом в Петербурге так боялась моя молодая жена. Он был близорук и, когда морщился чтобы лучше рассмотреть кого-нибудь, то лицо его делалось злым, а взгляд сверлящим. Кроме того, у него была деревянная нога, в которой постоянно портились какие-то винты.

Выходя в Палермо на берег, мы с поэтом твердо решили «разгрызть этот город, как орех».

Палермо — город ножа и моряков. Почти вся команда нашей «Scrivia» была набрана из палермитанцев и они-то, эти бравые штурманы, все белые с головы до ног, рассказали нам, что здесь за малейший любовный грех, рассчитываются ножом и потому черноокие сеньоры, одетые как Кармен, представлялись нам пленительными и опасными.

В два дня город со всеми его часовнями, фресками, дворцами, музеями и королевскими загородными дачами был действительно разгрызен нами, как орех, и мы уже начинали чувствовать, что в наши души заползает та неутолимая жажда новых впечатлений, которую отлично знают все люди с наклонностями бродяг.

Гид наш, чувствуя, что водопаду лир скоро конец, долго думал, что-то вспоминал и, истекая сороковым потом, обмахивался как веером, своей шляпой, тер пальцем вдоль и поперек лоб и, наконец вспомнил:

— Да! Вот жара отшибла память. Синьоры еще не смотрели королевской обсерватории.

В Италии, как известно, все: или национальное или королевское.

— Быть в Палермо и не видеть королевской обсерватории это все равно, что быть в Риме и не видеть папы, — соблазнял нас гид, — в этой обсерватории главный телескоп стоит сто тысяч лир.

И лакированные глаза гида загорелись патриотической гордостью.

— Чтобы верить, нужно видеть! — уже с выжидательной хитрецой закончил он.

Сто тысяч лир! В устах гида это звучало так потрясающе, как гомеровский рассказ. И думалось: а чтобы вышло, если бы этому бойкому человеку насыпать в карманы сто тысяч лир?

Поехали смотреть обсерваторию.

Гид, сев на переднюю скамеечку, весьма обязательно предупредил:

— Сейчас обсерватория закрыта, но, если сторожу дать пару лир, — по одной лире с пары глаз, — врата откроются.

Пришлось звонить. Прогремев ключами, к нам вышел сторож, самый меланхолический человек, какой только, вероятно, существовал в мире. Гид шепнул ему на ухо несколько слов — и унылый человек, не выразив на своем лице ни огорчения, ни радости, заложил руки за спину и повел нас, троих, куда-то вверх, по круглым лестничкам, вившимся, как золото на свече, вокруг толстых каменных, почти крепостных стен.

Обсерватория всегда похожа на монастырь. Тишина, покой. В маленьких кельях сидят какие-то слегка сонные люди и, не обращая ни на кого внимания, что-то, как бухгалтера в больших банках, вписывают в книги, разграфленные на клеточки и, изредка, изредка скажут друг другу несколько слов или закурят папиросу.

Бесшумная, странная работа.

— Ночью делают операцию звездам, а днем кладут швы! — тихо и доверительно сказал гид, расценивая свое замечание, как весьма остроумное.

И невольно думалось: о, если бы король ассигновал сто тысяч лир не этим лысым чудакам похожим на бухгалтеров, а ему, гиду. Сей человек не стал бы делать операцию звездам.

Почти до усталости, мы шли по лестницам, по каким-то комнатам, уставленным книжными стеклянными шкафами, по площадкам, увешанным картами звездного неба, выходили на балконы, с которых открывался чудесный вид на счастливый город, на его апельсиновые леса, на золотую раковину и на далекую цепь черных, вулканических гор.

Меланхолик давал нам объяснения относительно и обсерватории, и золотой раковины, и дворца, в котором король прожил несколько дней, когда в Мессине было землетрясение, и даже, за большой магнолией, показал какую-то улицу, в которой, в магазине его брата, можно починить часы и заказать самые лучшие в Сицилии каучуковые штемпеля. В то время, когда дело касалось обсерватории, он с плохо скрываемым достоинством, и важностью, произносил неведомые нам астрономические термины и обозначения и искоса поглядывал на нас с высоты величия, почти недосягаемого. Гид же, которому все это надоело до смерти, выстукивал стены, словно доискиваясь, не замурованы ли в них какие-нибудь сокровища.

Самый главный эффект, как полагается, был припасен к концу. Этим эффектом оказался большой круглый, темный зал, похожий на римский пантеон. В этом зале, как бы капище, находился главный бог, знаменитый стотысячный королевский телескоп. Как пушка, предназначенная обстреливать небесные пространства, он направлял свое жерло через единственное в этом зале окно, проделанное вверху, в самом центре потолка.

Ровное, круглое тело этого телескопа, и побочные приборы вокруг него, — все блестело, как медь на военном корабле. В зале было торжественно и прохладно, — и после жарких палермитанских улиц, почти раскаленных крыш и мягких асфальтовых тротуаров это место показалось нам таинственным святилищем таинственного строгого бога.

У телескопа, у нижнего стекла, стояло широкое просторное кожаное кресло с опрокинутой назад спиной: очевидно трон главного жреца.

Мой спутник, поэт, пришел в восторг от всей этой обстановки. Его, юного и болезненного, уже манили и захватывали перспективы: оставив тленную суету мира, оставив и женщин, и вино, и искание сладкой славы — погрузиться в одиночество, как в нирвану, и, засев в этом тихом и безмятежном святилище, приблизив к глазам волшебное выпуклое стекло, следить бесшумное движение вращающихся миров, искать прозрение божьих тайн и как можно подальше уйти от пыли земной. Схватив меня за локоть, он с загоревшимися глазами, начал шумно выражать свои восторги, но тогда, вдруг испугавшись, сделав страшное лицо, выпучив глаза, меланхолик выставил предостерегающую ладонь и произнес обычное, итальянское:

— Ашпет.

Когда взволнуется человек, которого вы считали меланхоликом, то это интригует.

— В чем дело?

Меланхолик опять выставил ладонь, опять поджал губы, что-то зашептал и стало ясно, что громкими разговорами мы можем кого-то потревожить. Немного о чем-то подумав, он отошел от нас к стенке, и тогда, присмотревшись к темноте, мы заметили, что там стоит невысокая японская ширмочка с вышитыми золотыми ибисами.

Мы, как в спальне ребенка или заснувшего больного, пошли осторожно.

— А вот это — главный королевский астроном, — вытянув шею, шепнул нам меланхолик.

И он показывал нам главного королевского астронома таким же жестом, каким в музеях господа объяснители показывают мумии и гробницы фараонов.

За японской ширмочкой, на маленькой походной кроватке, свернувшись в калачик, спал старичок, маленький и лысенький, — спал безмятежно и тихо, почти без дыхания. Худые ноги выглядывали из-под длинной, ночной, немного смешной рубашки. Ночной колпачок, в каких рисуют немецких колбасников, свалился набок. На низенькой мавританской табуретке, стояла сковорода с недоеденной яичницей, лежал недогрызенный кусочек желтого сухаря, и в кружке было что-то недопитое: не то вода, не то белое вино. Неподалеку стоял раскрытый небольшой студенческий чемодан: стопка шерстяного егеревского белья, очевидно зимний запас, женский перламутровый бинокль для театра, пачка восковых спичек и какая-то английская книжка.

Зрелище было странное: тщательно вычищенные оптические приборы; огромный телескоп, приближающий к земле ночные небесные тайны; прохлада; скудный свет, через верхнее окно попадающий в залу странными, вкрадчивыми косячками, и этот неожиданный, мирно посапывающий старичок, главный королевский астроном, похожий на опереточного нотариуса.

— Неужели в Италии так плохо платят королевским астрономам, что они не могут завести себе отдельной квартиры? — спросили мы.

Этот вопрос был тем ножом, который задевает человека за живое место. Меланхолик замахал на нас руками, как на духов, которых скорее нужно изгнать из святого места.

Мы, провинившиеся, торопливо, на цыпочках вышли из зала, на какой-то балкончик, на который протолкнул нас гид, и снова очутились в его единоличной власти. Можно было сесть на низенькие плетеные табуреты, прислониться спиной к решетке и покурить.

— Нет, высокочтимые русские щедрые синьоры, — сказал он гордо, — королевское правительство отлично оплачивает штаты королевской национальной обсерватории. Дело далеко не в этом.

По лицу гида, постепенно наливавшемуся торжеством и хитростью, было видно, что он сейчас сообщит одну из тех интересных повестей, за которые дают не только на макароны, но и на кианти. Но меланхолик, видя решимость гида поведать все, — выпучил глаза, ощетинил усы и, как подползающий змей, зашипел что-то такое, чего мы никак не могли понять. Ясно было только, что он был не из числа тех недостойных людей, которые выносят сор из избы и которые не охраняют заповеданных им тайн.

Гид смирился и замолчал.

И вот снова, по круглой лестнице, с выщербленными ступеньками, спустились мы на шумные, горячие улицы, к людям, к трамваям, к шумным кафе с стеклярусными занавесками вместо дверей. Тайна, тысячи, вероятно, раз переваренная в обывательских мозгах и нашедшая теплый бережливый отклик в сердце евнуха-меланхолика, — выпирала из гида, как опара из ведра.

Он остановился, и, прищурив глаз, показывая назад большим пальцем, вопросительно насмешливо поглядывал то на меня, то на поэта.

— Желаете знать, в чем дело? — прищуренным глазом, спрашивал он молча.

И в то же время, было ясно, что он соображал: дадут уставшие синьоры прощальную прибавку или не дадут.

— Вы знаете оперетту: «Прекрасная Елена»? — спрашивал гид. — Так вот. У него жена — прекрасная Елена. А он Менелай. Вы это слыхали?

И гид, дирижируя указательным пальцем, неожиданно, по-французски, тонким тенорком пропел куплеты королей.

— Это случилось лет двадцать тому назад, — повествовал он, — с тех пор он заперся здесь и живет, никуда не выходя, как папа в своем Ватикане. Он не любит дня и бодрствует только ночью. Ему изменила жена, синьоры. Угодно вам знаменитого, единственного лимонного мороженного?

Пошли в кафе. Дорогой гид еще болтал.

— И говорят, что он теперь влюблен в луну и скоро сделает ей предложение.

— Но почему же он спит в этой зале? Разве в башне обсерватории нет комнат?

— Он выходит из залы только в ванную и в те места, куда сам король пешком ходит. Больше никуда. Ни-ни… По-моему, когда он умрет, в католической церкви одним святым будет больше и лет через сто кардиналам будет немало хлопот с открытием мощей.

Гид болтал, а сам мучительно думал, куда бы еще потащить нас.

Вечером «Scrivia» снялась с якоря и тронулась дальше. Мой поэт сидел на корме, курил папиросу за папиросой и думал. И по его печальным, горько улыбающимся глазам было видно, что у него в мозгу складывалась новая, певучая и значительная глава для книги об одиночестве.

Сургучев И.Д. Эмигрантские рассказы. P.: Возрождение, 1927