Александр Дроздов «Дрессированное сердце»

I

На улицах опять стало неспокойно, у Казанского собора и на Садовой кто-то и неизвестно откуда стрелял по толпе, и к вечеру трамваи ходили пустые, отражая в своих широких четырехугольных стеклах фонари и блестящие панели, как будто смазанные рыбьим жиром. Геннадий Леонтьич вернулся со службы в болезненном и приподнятом состоянии духа; несмотря на то, что его подняли в кабинке, он задыхался, как будто на ногах поднялся по лестнице и, войдя в прихожую, прежде чем снять пальто и калоши, долго сидел на финском диванчике, тяжело и прерывисто дыша. За обедом он молчал, грыз на мизинцах ногти и выглядел постаревшим на десять лет. Разошлись нервы. Угловатым жестом он протянул руку за перечницей и, тиская пальцами граненые ее бока, сыпал в тарелку кайенский перец до тех пор, пока суп не стал черным. Это тоже значило, что нервы не в порядке. Он даже не обратил внимания на то, что у жены заплаканы глаза, что щеки и нос сильно припудрены и такое выражение лица, как будто ей в уши непрерывно шепчет назойливый голос: «Ты несчастная, обиженная, нелюбимая женщина, несчастная, обиженная…»

— Геннадий, — сказала она после обеда, взяв пепельницу и сбрасывая окурки в холодный камин, — ты, кажется, болен? Тебе нужно уснуть.

Она проговорила это таким тоном, как будто говорила о себе самой.

— Чепуха! Меня нервирует пальба на улицах… и вообще все. Я не могу привыкнуть к тому, что идти на службу небезопасно, что каждую минуту я должен волноваться за тебя, за себя, за Пупса. Нервы, и больше ничего.

У него было круглое, бритое лицо, не полное, но ширококостное. Под скулами и у рта кожа собралась в складки и была темней, чем на лбу или на подбородке. В те минуты, когда нервы бывали приподняты, он казался издали скучным, бесцветным и вялым человеком, а вблизи несчастным и возбуждающим жалость…

— Я, Надежда Михайловна, пойду полежу, а вечером возьму теплую ванну.

Когда шалили нервы, он жену называл по отчеству, морщился и закрывал глаза, как будто ему было досадно, что она молода и в эти минуты не стареет вместе с ним на десять лет.

— Хорошо, я скажу, чтобы тебе приготовили.

Когда Геннадий Леонтьич ушел в кабинет, Надежда Михайловна села с ногами на турецкий диван, положила на колени вышитую подушку и заплакала, пряча лицо в нашивке. Водяные шелковые лилии, обшитые черным бисером, царапали щеки. Ей казалось, что если бы муж не ушел сейчас в кабинет, то она не выдержала бы дольше этой пытки и открылась ему во всем, во всем… «Только бы не умер Игорь, — думала она, широко раскрывая узкие, как у японки, глаза, закусывая зубами край шнура у подушки, — этого не может быть, это так ужасно. Это ужасно, страшно!» — повторяла она безотчетно, уверенная, что говорит самые отчаянные, самые непереносимые слова, какие только существуют на языке: «Это страшно, ужасно!» Думая об Игоре, она вспоминала его твердые и яркие, как у женщины, губы так живо, как если бы он прикасался ими к ее рукам, к лицу и шее; она вспоминала его легкую играющую походку, красивые и легкомысленные глаза, прыгающий у губ живчик и широкие, сильные, прямые плечи. Этот человек, как будто играя, шел по жизни, всегда и во всем удачливый и веселый. А теперь он должен умереть, уже умирает, уже, быть может, умер. «Это ужасно, — повторила она, протягивая ноги и стуча носком о носок, — это страшно. И я не могу к нему поехать!»

Оттого, что она долго сдерживала слезы, у нее стали болеть глаза и слипаться ресницы. Чтобы легче было думать, Надежда Михайловна повернула выключатель, матовые шарики на люстре побледнели, потом медленно угасли. Из кабинета послышался храп Геннадия Леонтьича — ровный и не густой, теноровый. Надежда Михайловна подумала: «Он еще ничего не знает и не видит». За два года ее связи обман перестал ее мучить, остался один страх, что рано или поздно все откроется. Почему-то она была уверена, что обман откроется неизбежно.

Нужно было узнать, не принесли ли новой записки от Игоря. Но пойти на кухню самой Надежде Михайловне было стыдно, казалось, что там все знают правду — и кухарка, и горничная, и блестящая мясорубка, и медные кастрюли, и сырые поленья, сваленные у плиты. Тогда она пошла к Пупсу.

Шестилетний Пупс сидел в угловой комнате у окна и, облокотившись о подоконник, смотрел на мокрые крыши и на небо, розовое от фонарей Семеновского плаца. Штанишки его задрались и видны были коленки, желтые от мастики, потому что он любил ползать по полу.

Надежда Михайловна погладила его по голове и спросила:

— Почему ты не в детской, Пупс?

— В детской кошка сделала а-а. Пахнет бяка.

— Нужно сказать, чтобы подтерли. Пупс, сходи в кухню, узнай, нет ли маме письма. Подожди, сначала поцелуй маму.

У Пупса, когда он вырастет, губы будут такие же яркие, как у Игоря, и походка будет такая же легкая, танцующая. Иногда ей кажется, что Пупс не Геннадия сын, это так глупо.

Но записок больше не приносили; чтобы не быть одной, Надежда Михайловна села рядом с Пупсом у окна и тоже положила руки на подоконник. В этой комнате были голые стены, на потолке одна лампочка и у стены желтый маленький шкапчик, где лежали старые калоши, башмаки и сапожные щетки. Сидели молча, потому что Пупс был неразговорчив, а Надежда Михайловна не любила детей и не умела с ними разговаривать. Она и людей не любила, особенно женщин, ни искусства, ни книг, в которых не говорится про любовь. Нехорошо она жила — в тоске, в одиночестве, в холоде, в вечном ожидании новых встреч с Игорем, которые были не часты, так как Игорь был занят службой, обманами жены и, понятно, другими женщинами. И встречи с ним были коротки, и, если бы она не любила, только оскорбительны. Она уходила от него измученная, точно побитая, с сухими губами, вялыми мыслями, липнущими к черепу, с душевной пустотой. Но, придя домой, опять начинала думать о его губах, о руках, о сильном теле. Два года такой муки — «это страшно, ужасно».

— Мама, ты плачешь, — сказал Пупс, отодвигая пухлую руку, на которую упали слезы.

— Пупс, твоя мать несчастна…

Неужели, неужели умрет Игорь, и уже нечего будет ждать, и по утрам с какою мыслью она станет просыпаться, и для кого она будет в Гостином дворе покупать подарки?

Это ужасно.

II

От нервов Геннадию Леонтьичу доктора прописали бромистый калий и теплые ванны. Теперь он сидел в ванной комнате на стуле, голый, с отекшим животом и складками на шее и груди, глядел на свои волосатые колени и хлопал ладонями по груди, которая вздрагивала. Отсюда, из угловой комнаты, были слышны эти шлепки и его покряхтыванья, он кряхтел нарочно, вовсе не потому, что был бессилен, а потому, что любил казаться постаревшим на десять лет и больным нервами.

«Это ужасно, — думала Надежда Михайловна, — это ужасно».

Сев в ванну, Геннадий Леонтьич долго фыркал, и Надежда Михайловна подумала, что теперь он похож, вероятно, на тюленя в маленьком тесном бассейнчике из Зоологического сада. Брызги воды летят на пол, на сброшенное грязное белье, на полочку с зубными щетками, одеколоном и зубной пастой, на крашеную маслом стену. Он фыркает, складывая сердечком мягкие губы, и думает про то, что болен нервами.

Но зазвонил в передней телефонный аппарат. Надежда Михайловна вздрогнула, поправила прическу и на цыпочках, шумя коленями о юбку, побежала к аппарату, предварительно затворив дверь в гостиную и маленькую дверцу в кухню. Что-то сказало ей, что звонят «оттуда». Она сняла трубку и, широко открыв узкие, как у японки, глаза, сказала:

— Я вас слушаю.

Первую минуту она слышала только пульс собственного сердца, которое словно переместилось в трубку и громко билось там, как маленький и испуганный цыпленок. Потом женский голос, очень тихий, произнес:

— Мадам Климова? Я говорю по поручению Игоря Николаевича, он очень плох. Вы меня слушаете, мадам?

— Да, я слушаю вас.

— Он очень плох и высказал желание вас видеть. С своей стороны я очень прошу вас немедленно приехать. Вы приедете?

— Я приеду, — ответила Надежда Михайловна упавшим голосом.

— Адрес вам неизвестен? Бармалеева улица, дом номер четырнадцать. Приезжайте возможно немедленно.

— Я приеду, скажите ему, что я приеду.

Она опустилась на колени здесь же, у аппарата. Брошенная трубка, повиснув на шнуре, несколько раз с сухим стуком ударилась своим целлулоидным рупором о стену. Темнота в передней стала уплотняться, мешая видеть и дышать, потом брызнул свет и перед глазами пошли яркие круги, похожие на японские солнца. Но усилием воли Надежда Михайловна заставила себя подняться и пойти в комнаты.

Геннадий Леонтьич в шелковой пиджаме, с припомаженными брильянтином длинными волосами, блестевшими и сохранившими след гребня, сидел на турецкой кушетке, сосал мятные лепешки, чтобы не хотелось курить, и думал о своей болезни. Сейчас, после ванны, у него был посвежевший вид, но все-таки он казался несчастным и возбуждал жалость.

— Ты что, Надя? Спроси, не принесли ли вечернюю газету.

— Нет еще, — ответила она и села рядом с ним, положив руку на спинку кушетки. От нее близко были его широкие скулы, чужие, нелюбимые.

— На Невском, сказывал мне швейцар, пять человек убито. Женщина, девочка и еще три солдата. Три солдата. Проходи я в эти минуты мимо Казанского собора, тоже был бы убит, изувечен или что-нибудь в этом роде.

Надежда Михайловна порывисто нагнулась и прижалась губами к его мягкой, пахнущей ванною и одеколоном руке. Плач вскинул ее плечи.

— Надюша, Надюша… зачем? Надюша, зачем?

Он испугался. Она ясно слышала, как стучит его сердце: бах, бах, бах…

— Я не могу больше скрывать, Годя, это ужасно! Ты мой чистый, ты мой гордый, ударь меня, побей, выгони меня на улицу, как гадкую собаку. Выгони меня, Годя…

Он сидел и слушал, и его трясло мелкой дрожью, как трясет в промозглые вечера где-нибудь на Неве, поднимающей к небу черный, отвратительный туман.

Плача, сама пугаясь своих слов, она рассказала ему, что у нее есть любовник, инженер фабрики Дорош, что он умирает сейчас где-то на Бармалеевой, в доме номер четырнадцать, избитый рабочими своей фабрики, что хочет увидеть ее перед смертью.

— Это ужасно, — говорила она между рыданиями, целуя его руки, его колени, обвивая цепкими руками его теплую шею. — Это ужасно, он там умирает. Я поеду, прости меня, Годя, это ужасно, это так ужасно…

Геннадий Леонтьич, не принимая рук, мокрых от ее слез, молча глядел на самовар, поблескивающий на буфете серебряными своими боками. Вдруг лицо его сморщилось, и кожа собралась под скулами. Он хотел сказать громко, но вышло шепотом:

— Что ж, поезжай.

Вынул из кармана жестяную коробочку с мятными лепешками и потряс, как погремушкой. Потом еще раз вымолвил — теперь уже громко:

— Поезжай…

Вероятно, он очень растерялся, потому что пошел в переднюю проводить. Пока она одевалась, он смотрел на ее пальто, на то, как она дрожащими пальцами накалывала вуаль, и все набирал себе в рот мятные лепешки, белые и розовые, от которых во рту стало холодно.

На улице, со стороны Невского, бежал народ, потом кучками стал собираться у фонарей. Мужской голос произнес со злобой: «Все правительство продалось буржуазии», и тотчас же тенорок, такой резкий, что стало больно ушам, закричал: «Ничего подобного, наглая ложь!» Трамваи шли переполненные, гудели сирены моторов и газетчики кричали о вечерних газетах.

Надежда Михайловна взяла извозчика и поехала на Бармалееву.

III

Игорь Николаевич третий день лежал в кабинете, обложенный подушками, с забинтованной головою. Он был в недоумении, за что его побили рабочие, с которыми раньше у него не было никаких столкновений. Первые сутки мучила боль, и он все боялся, что умрет, не успев насладиться жизнью, не увидев, чем все это кончится. «Всем этим» он называл переворот, который считал ненастоящим, игрушечным и вредным. Потом стало легче. Он никогда не болел, не страдал ни меланхолией, ни неврастенией, ко всему относился поверхностно и о жене своей, Любови Филипповне, знал только то, что она увлекается учением йогов, любит мужа, как необходимую красивую вещь, и не ревнует его к любовницам. Еще он знал, что у Любови Филипповны холодный характер, худое тело и почти полное отвращение к физической любви. Что она любит в жизни, как смотрит на людей, на войну и на революцию, Игорь Николаевич не знал и не интересовался узнать.

Теперь же, видя ее неотлучно подле себя днем и ночью, он стал подмечать, что она часто молится, что на лице у нее особенное, прощающее выражение, и что она, вероятно, незаурядный, интересный человек. Еще он понял, что если вдуматься, то жизнь вовсе не так легка и легкомысленна, как ему казалось раньше, что сострадание, свобода, жалость, великодушие — не пустой и не вздорный звук. Когда в комнатах умирают человеческие голоса, шаги, пощелкиванья пальцев, шорох юбок — все те разнородные звуки, которые носит с собою человек, — тогда оживают вещи и делается ясно, что у каждой из них свой язык, свой характер и даже свои собственные привычки. Гостиные цветы: филодендроны и пихты, и колючие кактусы, и пальмочки — все они задумчивы и тяжкодумны; столовые часы — скептики; всю жизнь они делят на ровные-ровные секунды, из которых ни одна не больше и не меньше; и счастье людей делят они на секунды, и острые их страданья, и вспышки недолгих радостей. Буфет — меланхолик; когда за окном проезжают грузные ломовики, он откликается им тонким звоном стаканов, широкоротых японских чашек и хрустальных вазочек для варенья. Каждая вещь живет в квартире, и каждая комната имеет свое лицо: гостиная — официальное, спальня — интимно-стыдливое, кабинет — покойное, строгое, трудовое.

Все это понял Дорош, и оттого, что понял, ему уже не скучно было лежать, и он забыл на некоторое время о физической боли, о синяке под левым глазом, обезобразившем его красивое лицо, и о своем невольном заточении.

Любовь Филипповна, полузакрыв темные, твердые глаза, сидела возле на низкой табуреточке и читала книгу.

Он сказал:

— Любовь, мне, кажется, лучше.

— Слава Богу.

— Положи мне руку на грудь. Вот так, прекрасно. За эти дни я стал иначе смотреть на вещи. Я тебя очень люблю.

Любовь Филипповна, держа руку на груди мужа, продолжала читать. Дорош продолжал:

— Я тебя очень люблю, tu dois me croire1ты должна мне верить (франц.) , и если иногда изменял тебе, то больше всего в этом виновата ты, потому что не препятствовала. Мы, мужчины, очень грязны, и нам нужна узда. Видишь, как я с тобой откровенен.

— Не нужно об этом.

— Я не буду. Но, знаешь, в нашей с тобой жизни есть некоторая ненормальность. Откровенно говоря, я тебе нужен только как декорация, как, например, платье или зубной порошок. Мне, откровенно говоря, этого недостаточно.

Она ответила ласково:

— Ну, довольно, довольно. Я тебя не обвиняю. Мы с тобой хорошо живем, не покушаясь на обоюдную свободу, не насилуя искренности. Как твоя голова?

— Мерси, лучше.

Он подумал, что скоро выздоровеет, припудрит синяк под глазом и поедет в управление проситься куда-нибудь в канцелярию, чтобы быть подальше от всяческих эксцессов… et voilà tout!2и всего этого! (франц.) Можно будет начать прежнюю жизнь, поволочиться за женщинами и прочее, понятно, если «все это» утрясется. Он совершенно не понимает революционеров, как будто они не один раз живут. Сходки, митинги, беспорядки, уличные убийства — все это мешает жить.

— Кстати, моя любовь, что в газетах?

Она раскрыла газетный лист и стала ему читать; он слушал, поглаживая усы. Когда что-нибудь ему не нравилось, он мысленно бранился, потом стал скучать и, сомкнув веки, задремал. Сон был короток, приторен: приснился летний вечер, когда, на даче, в саду, ему впервые отдалась Надежда Михайловна. Тогда пахло ночным табаком, земляными червями и ялаппой, и луна, похожая на картонный тир, стояла на буграстом облаке.

— Что? — спросил он, открыв глаза, и проснулся.

Любовь Филипповна, стоя перед ним, говорила:

— Пришла та дама, которую ты просил вызвать по телефону.

— Дама? Зачем?

— Сначала проснись, ты ровно ничего не соображаешь. Пришла дама.

— Я не хочу, — проговорил Дорош, перепугавшись. — Нет, нет, не нужно, не впускай, скажи, что мне, благодарение Богу, лучше. Она заметит мой синяк, к тому же я жалок, смешон в этом положении. Dieu sait, ce que c’est!3Бог знает, что такое! (франц.) Я не хочу…

Пока мадам Дорош ходила к мужу, Надежда Михайловна прошла, не раздеваясь, в гостиную и села в кресло. Дорогой она успела раскаяться в своей откровенности перед мужем и настолько овладела собой, что при встрече пристально оглядела Любовь Филипповну и с женской удовлетворенностью признала себя и интересней, и моложе. Мысли ее мешались. То она думала о себе, о том, как теперь быть с Геннадием, то вспоминала, что Игорь при смерти, закрывала глаза и шептала: «Это ужасно, Боже, не попусти!»

Любовь Филипповна долго не возвращалась. С любопытством Надежда Михайловна стала оглядывать обстановку, останавливаясь на каждом пустяке. По обстановке можно судить о вкусе хозяйки, и все с тою же мстительной удовлетворенностью Надежда Михайловна признала, что у нее вкус лучше. Потом ей пришло на мысль, что Любовь Филипповна — беспомощное и жалкое существо, если Игорь с ней так бесцеремонен. «Бедная», — подумала она лицемерно, сознавая, что собою распоряжаться так не позволила бы.

Вошла Любовь Филипповна и, остановив на ней холодные глаза, сказала ровным тоном:

— К сожалению, Игоря Николаевича видеть нельзя. Он очень извиняется.

— Ему хуже? — спросила Надежда Михайловна в испуге.

— Нет, ему, слава Богу, лучше. Через несколько дней он окончательно поправится.

— Ах, так…

Надежда Михайловна поднялась уходить и почему-то долго благодарила Любовь Филипповну за то, что ей не позволили видеть Игоря Николаевича. Только в передней она поняла, что это издевательство. Она вскипела и чуть было не сказала резкости, но сдержалась, вспомнив, что ее может услыхать Игорь и рассердиться. Надевая перчатки, она сказала:

— Очень жаль…

И снова извинилась. Но на лестнице она дала волю своей злобе, обругала швейцара, а когда тот в свою очередь ответил ей грубостью, то сцепилась с ним, и это было некрасиво, по-женски и не принесло никакого облегчения. На улице все встречные казались уродами, всех хотелось бранить или подставить им ножку, так чтобы они попадали и больно щелкнулись лбами о тротуар.

«Я такая же раба, как и все любящие женщины, — подумала она пугливо, — в который раз он издевается надо мной?.. Это ужасно!»

IV

Было уже очень темно, и фонарщики с лесенками проворно бегали по узким улицам Петроградской стороны, зажигая газ. Погода стояла ясная, по-осеннему четкая, когда нет ни ветра, ни облаков, и Нева под дугами горбатых мостов лежит стеклянной холодной лентой. Все деньги Надежда Михайловна истратила на извозчика, и теперь у нее не было даже двугривенного, чтобы сесть в трамвай. Пришлось идти пешком, но с непривычки уже на Троицком мосту она почувствовала усталость.

Шары фонарей на мосту казались сиреневыми, вдоль обоих берегов, отражаясь в недвижной воде, тянулись бубенчики огней, на мосту дзенькали трамваи, медленно сползая с крутого горба. С шумом пронеслось несколько автомобилей с солдатами и рабочими, которые что-то кричали, подняв руки. Надежда Михайловна вспомнила, что нынче непокойно. Революцию она ощущала только на улице и во время чтения газет, а дома, в театре и у прилавков мануфактурных магазинов ей казалось, что жизнь не взбаламучена и течет по-старому, когда можно думать только о себе, только об Игоре и мечтать, как летом она поедет в Гурзуф, в Туапсе или куда-нибудь в Нодендаль. Газеты ее раздражали, потому что, не переставая, говорили, что нельзя ей ехать в Туапсе, что есть какой-то такой рабочий и крестьянский народ, которому плохо живется и который почему-то ненавидит ее за то, что она барыня. Жизнь ее с некоторой поры раскололась на две половины: на приятную, где были Игорь, Туапсе, романы Лаппо-Данилевской, портнихи, и неприятную, где были революционеры, коалиционное министерство, дороговизна и всякие скучные и малопонятные слова вроде саботаж, сатисфакция, селянский министр, оккупация и проч. Первую, приятную половину своей жизни она ощущала наедине с собою или в пьяные минуты свидания с Игорем, а о второй, неприятной, вспоминала на улице и за чтением газет. Это было скучно, хотелось заснуть и проснуться с тем, чтобы проезд в трамвае стоил пятачок и в кондитерских продавали пирожное.

Автомобили с рабочими проехали на площадь, и вдруг позади, у мечети, стукнул выстрел. Кто-то закричал, толпа бросилась к перилам, потом несколько выстрелов, глухо шлепая о Неву, прозвучали совсем близко от Надежды Михайловны. Страшно перепуганная, она бросилась назад, к Каменноостровскому, стуча кулаком в спину господина в рыжем пальто, бегущего впереди нее очень тихо. На площади толпа остановилась, с автомобиля громко, надрываясь, стал говорить человек с обмотанной шарфом шеей и без шапки. Беспрестанно оглядываясь, Надежда Михайловна пошла по Каменноостровскому проспекту, потом свернула в кривую незнакомую уличку. Сердце билось, как больное, она остановилась, чтобы немного прийти в себя и отдышаться. Но опять стали стрелять, очень близко, и было такое впечатление, точно по твердым асфальтам прыгали деревянные мячики.

— Запирай ворота! — закричали дворники; публика, расталкивая друг друга, теряя калоши, шапки и зонты, бросилась в подъезды.

— Ложитесь, ложитесь! — кричали в толпе. Многие со всего размаху падали на асфальт, у тумб; Надежда Михайловна увидела перед собою дверь, в которую ломилось человек пять и которых не пускал швейцар. Нырнув под его локоть, она успела проскользнуть на лестницу и, в изнеможении, опустилась на деревянный стул у зеркала. Подъезд был темный, плохенький, каменная лестница, никогда, видимо, не подметавшаяся, лепилась вдоль стен.

— Ишь, барыня, словчилась, — усмехнулся швейцар, совладав с атакующими и запирая дверь, — сидите уж. Никакого спокойствию с вами нету.

— Ах, как я испугалась!.. Там убили одного молодого человека, вы не видели? Он упал лицом прямо на камни.

— Народу перекалечат, ясное дело, невпроворот. Как стихнет, так ступайте себе с Богом, я дверь за вами основательно запру.

— Куда же я пойду, голубчик? Уже ночь, теперь грабят на каждом перекрестке.

Она приготовилась заплакать и стала доставать из сумочки платок, но в последнюю минуту решила достать кошелек; швейцар стоял перед нею и ждал, а когда убедился, что кошелек Надежды Михайловны пуст, то проговорил сурово:

— Никак невозможно, барыня, потому что перед жильцами ответственность несем. Я ничего не говорю касательно личности, но народ нынче оглашенный пошел.

— Боже мой, разве я похожа на воровку?

— Это вы основательно, но иначе я не в праве.

В стеклянную дверь стали стучать, швейцар отворил, беспрекословно впустив двух молодых людей — студента и пехотного подпоручика с безусым лицом и тою ясностью взгляда, которая встречается у женоподобных мужчин. Видимо, это были жильцы из верхнего этажа, так как швейцар благосклонно им улыбнулся. Проходя мимо Надежды Михайловны, оба обернулись, потом стали подыматься по лестнице. Но на ступеньках студент остановился. На вид ему было не больше двадцати восьми, лицо у него было длинное, узкое, с темными пятнами на лбу, над тонким носом брови срослись. Почесав пальцем эспаньолку, студент произнес:

— Простите, вы, вероятно, спасаетесь от выстрелов?

Надежда Михайловна поняла, что обращаются к ней и, несмотря на неулегшийся испуг, сощурила узкие глаза и красиво улыбнулась тою улыбкой, которую называла номером первым — так она улыбалась мужчинам, которых видит в первый раз.

— Ради всего святого, господа… швейцар меня гонит.

— Как же это вы, швейцарион? — сказал студент и улыбнулся так широко, что захотелось засмеяться в ответ и пошлепать его ладонями по щекам, как маленького. — Вы не умеете ухаживать за дамами, швейцарион.

Швейцар ответил:

— Виноват, — и улыбнулся, и Надежда Михайловна тоже улыбнулась. И померещилось, что даже лампочка под грязным потолком стала светить ярче.

— Я никому не помешаю?

— Красота разве может помешать? Швейцарион, вы понимаете, что такое красота? Смотрите же…

Оба, студент и подпоручик, притронулись к козырькам фуражек и стали подыматься наверх; в пролете они еще раз оглянулись, потом только слышны были их шаги и голос одного из них, напевавший: «мама, купите мне пу-шку, ба-ра-бан…»

— Приятственный, душевный этот господин студент, — сказал швейцар, все еще улыбаясь.

— Кто они такие?

— Жильцы. Комнату вместях снимают. А вы, барыня, ладно уж, сидите. Когда стихнет, скажете, я вам извозчика кликну.

Он ушел в свою дверь, и Надежда Михайловна осталась одна. Она решила просидеть здесь всю ночь, стараясь не думать о доме и о Геннадии Леонтьиче, который теперь все знает и, может быть, прикажет ей уехать из его дома. «Еще Пупса жалко, — подумала она, — я Пупса с собой возьму. Можно будет поехать к маме в Ростов, если муж позволит. Ну, что ж делать? Зачем, зачем я все открыла Геннадию? Как все это, в сущности, ужасно!»

Стрельба прекратилась, народ спокойно шел по улице, но в стеклянные двери слепая и черная, как траурный креп, смотрела ночь, и трудно было представить, как это можно выйти на холод и в темноту и пешком идти Бог знает за сколько верст ночными улицами, по которым носятся автомобили с вооруженными рабочими, и, вероятно, броневики. Надежда Михайловна открыла сумочку и в зеркальце поглядела, держится ли помадка на губах и не отклеилась ли на щеке мушка. Потом она еще раз улыбнулась улыбкой номер первый, чтобы проверить, хорошо ли это выходит.

Внезапно застучали по лестнице шаги, и, перегнувшись через перила, студент закричал:

— Сударыня, простите, вы все еще сидите на этом стуле в положении министра Протопопова? Как же вы это так!.. Вы простите, я человек вахлацкий и хорошего тона не изучал, но если это не особенно дико, то не угодно ли чаю? Я живу с коллегой в четвертом этаже, лифта здесь не имеется, но это не очень высоко. Ей-Богу же!..

— Какой вы милый.

— Да ей-Богу же…

— Конечно, я принимаю приглашение. Это очень любезно.

Студент сбежал вниз и, взмахнув волосами, представился:

— Левитов, Пал Палыч. А коллега, который в настоящую минуту чай заваривает, Ляшко, Владимир Иванович. Как это хорошо, по простоте, без затей, без церемонии…

Опираясь на его крепкую, неловко для него самого согнутую руку, Надежда Михайловна стала подыматься по лестнице.

V

Всегда легко узнать комнату, в которой живет холостой студент; такие комнаты обычно неряшливы, под стульями и под кроватью белеют докуренные до самой ваты папиросы, на стене, плохо прикрытые простыней, зеленые брюки показывают свои бахромки. Газеты лежат на окнах и на столе, поверх книг; где-нибудь в углу скрывается чемодан, и на нем несколько пар сношенных манжет с черными следами от запонок. Впрочем, комната Левитова имела несколько необычный для студенческой вид; на стене висела портупея, валялась на окне кобура от нагана и старая шпора с выпавшим колечком. Когда они вошли, подпоручик Ляшко перетирал полотенцем стаканы, оттопыривая пальцы, как это всегда делают мужчины, когда берутся не за свое дело. Женское лицо его было сурово, но тотчас же, едва он ставил вытертый стакан на блюдце, оно снова делалось нежным, готовым каждую минуту покраснеть.

— Вот, привел гостью, — гаркнул Левитов, помогая Надежде Михайловне раздеться. — Сделайте милость, знакомьтесь.

— Климова.

— Ляшко.

Надежду Михайловну посадили на лучший стул и попросили хозяйничать. Сначала вышло маленькое замешательство, но Надежда Михайловна показала улыбку, которую она называла номером вторым и которой улыбалась мужчинам, видевшим ее свыше одного раза. Потом она показала свои руки, очень нежные, с тонкими, выхоленными пальцами, которые, понятно, очень приятно целовать. На мизинце, подвижном, как змеиный хвостик, тускло играл аметист. Ляшко несколько раз покраснел, несколько раз побледнел, а потом опять покраснел и настолько уже прочно, что краска до конца не сходила с его щек. Надежда Михайловна принялась болтать, разговор скоро завязался, и всех троих охватило настроение, когда часы кажутся минутами и идут столь резво, что даже досадно. Она рассказала им, кто она такая, почему она боится выстрелов и почему попала в их дом. Более общительный Левитов заговорил о моменте и, как большинство мужчин, совершенно не считаясь, интересно ли это собеседникам, говорил долго, пылко и громко — до хрипоты.

— Вот вы эс-дек, скажите же мне, когда кончится революция?

Левитов осекся, поглядел на Ляшко и промолвил:

— To есть, как это кончится?

— Ведь надоело. Я понимаю несколько недель, ну месяцев, а дальше скучно. Что вы на меня смотрите, как на выходца с того света? Я не понимаю, почему, как вы говорите, стыдно сейчас жить личной жизнью и не думать о народе? Вот еще, стану я думать о мужике! Он обо мне тоже никогда не думал, а за его хлеб я всегда платила деньги.

Ляшко очень сконфузился, вероятно, за Надежду Михайловну, а она рассердилась и топнула каблуком. Левитов сложил вместе ладони, прижал их к груди и громко начал говорить про Надежду Михайловну, кто она такая.

— Вы меня простите, но я человек прямой. Та среда, к которой вы имеете несчастие принадлежать, мне противна, и ее прежде всего сметет революция. Вы — мертвая точка на теле российской интеллигенции. Наша интеллигенция пестра: ее цвет — Кропоткины, Плехановы, Дейчи, ее душа — студенты и борцы, умирающие в ссылке и на баррикадах, ее сердце — литература, искусство, наука. Но есть мертвые точки на теле интеллигенции нашей. Это те, кто машинально выучился языкам и алгебре, кто ходит в лакированных ботинках и душится дорогими духами, а в душе с восемнадцати лет носит смерть, скуку и пресыщение. Вы не любите людей, ни хороших, здоровых книг, не молитесь Богу только потоку, что это скучно и стыдно, не способны к творчеству. Вы молитесь одному только богу-себялюбию. Чтобы занять и заполнить свои дни, вы выдумываете половые вопросы, Игорей Северянинов, аборты и болезни нервов. Вы детей своих с пеленок отравляете скукой и бесплодностью вашего существования, потому что от здоровой России вы оторвались, потеряли духовную родину и не знаете, кого и за что вам любить. А когда тот народ, на шее которого вы сидели, как мертвые наросты, сам пошел прокладывать себе дорогу в жизни, вы испугались его, понадели себе в петлички красных гвоздик и ноете, ноете, ноете…

— Вон вы меня как разделали, — сказала Надежда Михайловна, не зная, смеяться ей или сердиться. — А почему же вы не просветите меня?

— И просвещу! — вскричал Левитов, садясь верхом на стул и гася папиросу в полоскательной чашке. — Ведь уничтожить вашу породу это не значит уничтожить вас. Вас еще не поздно перестроить. Если из темного русского хама, который сейчас бушует по России, наша интеллигенция, несмотря ни на что, сделает гражданина и социалиста, то в вашей душе тем легче развить дряблый мускул человеколюбия, волю к творческой и общественной деятельности. Ба, что я предлагаю вам! Идемте завтра на мой доклад. Я читаю на заводе… Правда, придется ехать на паровичке, ну, да это пустое. Потом Ляшко покажет вам солдатский клуб. Вас только окунуть нужно.

— Я поеду, это, вероятно, интересно.

— Дорогая моя барыня, даю слово, вы завтра воскреснете, и ваша ссора с мужем покажется вам мизерной, как укол булавки. Итак, решено, едем?

— Едем, едем!..

Было уже поздно, далеко за полночь, когда она взглянула на часы. В pendant ко всему происшедшему, для нее необычному, она согласилась переночевать в их комнате. В другое время она сделала бы большие негодующие глаза, а теперь, после этих разговоров, в накуренной комнатке с приглохшим самоваром на столе, при виде Левитова, бегающего по комнате, задевающего за стулья, все выходило как-то особенно, по-новому и радостно. Ей устроили постель со всем возможным комфортом, а сами пошли спать к швейцариону в каморку.

Оставшись одна, Надежда Михайловна долго сидела, смеясь надо всем происшедшим. Об Игоре, о муже, обо всем, что ее заботило несколько часов назад, она думала теперь легко, как о пустяках. В комнате плавал дым, пахло сапогами, сардинками и самоварным углем, а простыня на кровати была так грязна, что она решила не раздеваться. Заснула она скоро, с мыслью, что завтра ей предстоит интересный день. И в первый раз Надежда Михайловна подумала с удивлением, что целый вечер смотрела на этих людей не как на мужчин, ни разу не загадывая, как они целуют, какие у них на руках мускулы и как они умеют любить. И улыбки ее номер первый и номер второй оказались ненужными, а о номере третьем не пришлось и вспомнить.

Ночью приснился Пупс, который сел на спинку ее кровати и сказал басом, что у нее вместо души мертвечина, и сердце бьется так, как его научили биться с детства: скучно и впустую.

Утро родилось солнечным, в окно, забывшее, что такое шторы, смотрело хорошее, приветливое небо, табачный дым улегся, а из-под простыни на стене выглянули две пары брюк — длинные студенческие и офицерские короткие, со штрипками.

VI

С того момента, как за женой захлопнулась дверь, Геннадий Леонтьич пережил несколько разных состояний. Вначале он растерялся почти до слез, но вместо этого запел арию из «Демона» и тем несколько успокоил нервы. Мысль о том, что рано или поздно Надюша может ему изменить, никогда не приходила ему в голову, и он всегда беспечно смеялся над чужими изменами, а обманутых мужей, убивающих своих жен из ревности, осуждал и называл варварами.

Вместо того, чтобы думать о дальнейших своих шагах, он начал доискиваться причины свалившегося несчастия. Он стал вглядываться в жизнь, которую вел изо дня в день, припоминал свои слова, сказанные с женой наедине, свои привычки, которые ей могли не нравиться, и скоро пришел к заключению, что его, в сущности, совершенно не за что любить такой женщине, как Надежда Михайловна. Кругозор его узок, душа его не понимает ни поэзии, ни искусства и совершенно чужда сантиментальности, той сантиментальности, без которой не может обойтись ни одна женщина. Наконец, он опустился, не заботится о костюме, носит платье все одного и того же покроя, который, вероятно, устарел. С женою он не говорит ни о чем серьезном, — ни о прогрессе, ни о революции, потому что давно понял, что если заговорить, то станет ныть, как баба у плащаницы. Когда была монархия, он ныл потому, что полиция подла, министры продажны, царь глуп; когда грянула революция, он ныл от беспокойства и перевернутой вверх дном повседневной жизни. И если бы в России воцарился рай небесный, Геннадий Леонтьич стал бы ныть, почему у Бога над головой солнечный венчик, а не целое солнце. Никогда он не прочел жене ни одной книги, не похвалил ни одного ее платья, не свозил ни на одну пьесу. И о ней, как о человеке, он никогда не думал. Ему нужно было, чтобы обед поспевал вовремя, чтобы всегда были заштопаны носки — и вот он женился. Ему нужно было, чтобы ночью его грело женское тело — и вот он женился. Даже теперь, узнав о Надюшиной измене, прежде всего ему пришло на мысль, что он потерял это женское тело, к которому привык.

— Неужели правда, — проговорил он, мучась душой, — неужели нельзя поправить? Неужели нельзя?

Потом ему стало гадко при мысли, что целый год, а может быть и дольше, Надя жила с двумя; и ему отдавалась не любя, по необходимости, и так искусно лгала при этом, что он ничего не мог заметить. Это было мучительно! Он ходил по комнатам, не находя себе места, потом лег в столовой на кушетку и впился в подушку зубами.

Подошел Пупс и сказал, что хочет есть. Пупс, быть может чужой сын, которого ему навязали. Он закричал грубо:

— Поди прочь, негодяй!

Пупс постоял, поглядел на него сбоку и сказал:

— Ты не лугайся.

— Поди прочь!

Мальчик отошел, но заплакал только за дверью, а Геннадий Леонтьич стал повторять бессмысленно:

— Плачь, реви, плачь…

Он решил прогнать Надежду Михайловну из дому, закрыть перед нею двери своей квартиры. Он даже ясно вообразил себя в позе оскорбленного мужа, изгоняющего жену, и то, как у него будет дрожать палец, указывающий ей на дверь. Пусть идет куда хочет, к своему Игорю, к матери или на панель. Но решения этого ему не хватило и на час. Он представил себе одинокие и пустые обеды, с глазу на глаз с Пупсом, которому не умеет утереть губ, молчанье вечерних неуютных комнат и по ночам тоску неутоленного, не согретого, никем не любимого тела. Тогда он заплакал, чувствуя, что нервы его не годятся ни к черту, что от одних этих жалких мыслей он попадет в сумасшедший дом.

Надежда Михайловна не вернулась к ночи, а он даже не знал адреса, по которому она проехала, и ему представлялось, что поехала она куда-то далеко за город, в черные холодные поля, где ветер свищет в желтом осеннем вереске и под кустами лежат дезертиры. «Она уже не вернется ко мне, — думал Геннадий Леонтьич, — и только я в этом виноват». Он лишь намеревался порвать с ней, а ему казалось, что уже порвал, только намеревался выгнать, а думал, что уже выгнал.

Он провел очень беспокойную ночь, принимал бромистый калий, потом искал в буфете валерьяновые капли, но не нашел. На другой день, на службе, с ним приключился обморок. А дома он опять застал пустые комнаты, молчаливого Пупса и прислугу, не смевшую спросить, где барыня и все уже знавшую. Он не стал обедать, лег на кушетку и принялся думать, что скоро умрет с горя и с отчаяния.

Однако, в девять с половиной раздался звонок. Шатаясь, Геннадий Леонтьич сам пошел отворять. Снимая с запора цепь, он чувствовал головокружение и тошноту, а когда увидел перед собою смущенное лицо Надежды Михайловны, в котором отражались заранее приготовленная надежда на прощение и раскаяние, то попятился, ощущая в животе трясение, взмахнул руками и потерял сознание.

Через полчаса, с мокрым полотенцем на голове и радостью в глазах он лежал в постели, а Надежда Михайловна сидела у изголовья, гладила его пухлую, словно налитую водой руку и без умолку говорила:

— Какой ты чуткий, благородный, какая у тебя тонкая душа… И я не ценила тебя, это ужасно, ужасно! Это был какой-то кошмар, роковое заблуждение, аффект, сомнамбулизм… Ты простил, ты ведь простил, Годя? Хочешь, я тебе расскажу, где я была в это время. Я теперь совсем новая.

Он закатывал глаза, чтобы лучше, видеть ее лицо, и точно, оно было новое, помолодевшее и оживленное. Вместе с нею вернулись все потерянные надежды, все былое благополучие, которое теперь, с ее приходом, распухло в огромное, несбыточное счастье.

Надежда Михайловна продолжала:

— Знаешь, Годя, я обновилась, как будто меня окунули в Силоамскую купель. Левитов меня возил на завод. Какие они, все эти рабочие, милые-милые, как я их люблю… так трогательно они слушают и расспрашивают, совсем как Пупс. А есть злые, заносчивые, их нужно просвещать. Я как-то иначе смотрю теперь на революцию, Годя, милый. Разве можно теперь по-нашему жить? Что такое наши маленькие ссоры, наши личные несчастия, когда родина больна опасной, смертельной болезнью? Вся родина, вся, с городами, с лесами и реками, с железными дорогами и фабриками… Я уже записалась в партию, ты думаешь, что я Надежда Михайловна Климова и больше ничегошеньки-ничего? А я эс-де, меньшевичка.

Она привезла с собой ворох газет, партийные программы, стопки брошюр, и за ужином говорила без умолку, а Геннадий Леонтьич во всем с ней соглашался, только Пупс клевал носом, потому что было уже поздно. Если бы Геннадий Леонтьич не ослабел, он прослушал бы жену до рассвета, но все пережитое давало себя знать, и к одиннадцати он ушел в кабинет, где спал с тех пор, как стал страдать нервами. Прощальный поцелуй их был долог и нежен.

Ночью, когда Надежда Михайловна уже лежала в постели, бессильная уснуть от неулегшихся пережитых впечатлений, чуть дрогнули кисточки зеленой репсовой портьеры и в дверях показался Геннадий Леонтьич, в одном белье и мягких оленьих туфлях. В руке он держал свечу, накрытую металлическим колпачком, так что виден был один фитиль, на котором метался коптящий язычок пламени. Широко раскрытыми глазами она смотрела на мужа.

— Годя, что тебе нужно?

— Я сейчас, сейчас…

У него было жалкое лицо, так знакомое ей, лицо, которое бывает у всех мужчин, когда они подходят к женщине за ласками, неуверенные, получат ли их. Почему-то она очень испугалась, натянула байковое одеяло на плечи и шепотом, с мольбой, сказала:

— Не нужно, уйди… это ужасно!

Геннадий Леонтьич поставил свечу на тумбочку, приложил ладони к горящему лицу и присел к ней на постель.

— Ведь ты опять, опять любишь меня… Любишь меня. Скажи, ведь так? Я поседел за эти сутки, я исстрадался. Я исстрадался.

— Годя, уйди. Лучше не надо. Лучше потом.

— Я люблю тебя, — говорил он таким голосом, как будто у него в горле распухли гланды. — Не отказывай. Я так давно не приходил к тебе, ты так давно меня не пускала. Докажи мне, что ты опять меня любишь. Что ты опять меня любишь…

Он уже боролся с нею, хватая ее мягкими пальцами за голые локти, стараясь опрокинуть на спину. Одеяло упало на пол, она отбивалась, стараясь спрятать ноги под рубашкой.

— Я не такая теперь, Годя… Это ужасно, ужасно!

Все: рабочие, партия, Левитов, все, чем она жила этот день, теперь уплывали куда-то, заволакивались дымом, словно в новой жизни она не имела уже права быть любимой. Муж показался ей противным, грубым, как животное. Но он был сильнее, к тому же, отбиваясь, она боялась его рассердить. Тогда она обняла его широкую, нелюбимую шею, закрыв глаза, чтобы не видеть его лица, стиснув зубы, чтобы не закричать от обиды и отвращения. Она ласкала его привычно, думая, когда же, наконец, он ее отпустит, целуя его вялыми губами; потом она отдалась ему, как большинство женщин, не любя, без страсти, только потому, что нельзя отказать, шепча в тоскливом бессилии: «Это ужасно, ужасно, ужасно!»

VII

Прибегал Левитов, пачкая ногами паркет, садился, не снимая пальто, в мягкое кресло и кричал:

— Если хотите видеть Брешко-Брешковскую, пожалуйте завтра в Музыкальную Драму. Вот вам брошюры «Единства». Пробегите, если что будет непонятно, разъясню. Прощайте. Обедать? Спасибо, недосуг. Простите, я тут наследил. Вам, товарищ горничная, я дал бы на чай двугривенный, но так как двугривенного нема, то от души пожимаю вашу честную демократическую руку. До пяти часов. А теперь, товарищ Левитов: vade in pace!4иди с миром! (лат.)

И уходил. Потом звонили по телефону, просили работать в экспедиции издательства. Звонил деликатный Ляшко и сообщал что-нибудь для Надежды Михайловны интересное, очень долго извиняясь, почему создавалось впечатление, что он звонил только для того, чтобы извиниться в том, что позвонил. И так все дни: весело, бегом, деловито и все же беспорядочно. Впечатлений было столько, что голова трещала. Ездили на митинги, где толпа ловила на лету слова ораторов — крикливых и хладнокровных, экспансивных, грубых и мягких, говоривших так нежно, что во рту появлялось ощущение сладости. От всех слышанных речей в голове была мешанина, и Надежде Михайловне начинало казаться, что она снова гимназистка, когда, перед экзаменами, в голове ее перемешивались поход Карла Великого, Пифагоровы штаны и французские неправильные глаголы. В конце концов она записалась на курсы агитаторов; временами ей становилось скучно, вспоминался Игорь, к которому начинало тянуть, но она мужественно отгоняла эти неуместные мысли, делая строгое монашеское лицо. Быть может, ее увлекала новизна интересов, эта вечная суматоха, тарабарщина непонятных, невероятных слов вроде: викжель, главковерх, пус, и льстило самолюбию то, что ее просят помогать в экспедиции и что она кому-то нужна, и нужна не как женщина, а как деятель, как крохотная частичка страны. Это было ново.

Дома она только обедала и спала. Она заставила мужа читать «Рабочую Газету» и совершенно изгнала «Биржевые Ведомости», как буржуазные, капиталистические и желтые. Ее тешило говорить:

— Нам, Годя, эта квартира велика. И все эти безделушки на камине и полочках, бульварные романы, мягкая мебель совершенно неуместны при новом строе. Будем жить скромнее. Быть может, я еще поступлю на завод.

И смеялась, когда он нерешительно возражал, боясь ее обидеть.

Скоро случилось маленькое происшествие. На углу Владимирского и Невского во время беспорядочной пальбы была убита плохо одетая пожилая женщина, пересекавшая дорогу вместе с девочкой лет девяти. Девочку доставили в комиссариат, где выяснилось, что убитая женщина — ее мать, и что больше у нее никого нет во всем свете. Левитов неведомыми путями пронюхал о сироте и с плеча предложил Климовой взять ее на воспитание. Так как Надежда Михайловна была в то время экзальтирована, то согласилась без промедления, и из девочки решено было сделать человека, гражданку и здоровую нормальную душу.

Девочка была худенькая, грязненькая, настоящее произведение петроградских улиц, где дети никогда не видят ни леса, ни травы, ни чистого от копоти и бензина воздуха, ни овечьих отар, катящихся под вечерним солнцем с тырла. Она на всех глядела испуганно, молчала и ковыряла в носу. Надежда Михайловна не умела говорить с детьми, дала ей два леденца и промолвила:

— Ну, теперь ты у нас станешь жить. Это ужасно, как ты худа! Чего же ты молчишь?

— Она немая, — сказал Пупс.

А Геннадий Леонтьич посоветовал:

— Ее на кухню нужно отослать, там она больше к месту.

Девочку отослали на кухню, но каждый день, возвращаясь «с работы», Надежда Михайловна забегала посмотреть, что она делает и хорошо ли ее кормят. Потом она решила купить букварь, складные кубики и почему-то географическую карту, чтобы на досуге, вместе с Пупсом, немного расширить ее кругозор.

Был плачущий, нехороший день, когда на улицах вместе с сыростью вас охватывает хандра и является желание бить по затылкам газетчиков, назойливо сующих в лица влажные от тумана газеты. Из щелей меж кубиками торцов брызгала грязная вода, словно они настланы были прямо на хлюпкое и тряское болото. Прохожие шли с поднятыми воротниками, с петроградскими бронхитами, с плотными шарфами вокруг шей, грубо толкая встречных, и ни один из них, кроме женщин и офицеров, не говорил: «извиняюсь». Дрянные были дома, дрянное небо, дрянные люди.

Усталая, Надежда Михайловна возвращалась домой; в трамвай было сесть так же трудно, как купить бутылку сливок, поэтому весь Невский она шла пешком, и руки у нее одеревенели и стали ныть от тяжести набранных у Левитова книжек. У Публичной библиотеки ее окликнули, она обернулась и увидела Игоря Николаевича, который, глядя на нее светлыми улыбающимися глазами, говорил:

— А, вот ты где! Ты даже не хочешь справиться о моем здоровье, каково!

У нее часто-часто заколотилось сердце и сразу перестали ныть руки; от радости у нее даже немного закружилась голова.

— Игорь, это ты, ты поправился?..

— Как видишь. Скучаю по тебе…

Такое счастье видеть его снова веселым, жизнерадостным, с английской трубкой в левом углу рта, красного и тонкого, как у женщины. Как он низко подстриг усы, теперь видна вся линия верхней губы. А под левым глазом еще не вылинял синяк, густо припудренный. Она почувствовала себя снова и безраздельно в его власти — вот только увидела светлые глаза, смеющийся рот, сосущий трубку, услышала легкий играющий голос — и снова, снова в его власти… Игорь, какое счастье, это Игорь, Игорь!..

— Куда ты бежишь? Смотрю, несется, сломя голову, точно какая-нибудь курсятница. Как у тебя еще не сломались ноги от такой бешеной ходьбы? Что это за хлам у тебя в руках?

Она ответила чуть-чуть обиженно:

— Это не хлам, это политическая литература.

С минуту он смотрел на нее с таким видом, как будто видел перед собою тень отца Гамлета; потом, оскаля безукоризненные зубы, он захохотал, пуская изо рта пар вместе с дымом трубки, привлекая внимание публики:

— Ты носишься с партийной литературой? Ты ударилась в политику? Скажи, быть может, ты пишешь в какой-нибудь «Правде» или тому подобное? Или, быть может, ты живешь на даче Дурново?

— Пожалуйста не смейся, — ответила она едва слышно, густо, нестерпимо краснея, так что даже почувствовала на лице жар, — над этим нельзя смеяться… Это ужасно!

— Полно, полно, все это пристало тебе, как корове седло. Pardon, но так, кажется, говорится на русском наречии? Я очень рад тебя встретить, представь, у меня как раз свободное время, прекрасное настроение и нежность к тебе. Поэтому мы поедем с тобою к нам.

— Нет, нет, — сказала она слабо, глядя на него рабьими глазами, в которых было столько же испуга, сколько обожания. В ту же минуту она ощутила, что у нее безумно затекли руки и пальцы, что брошюры очень тяжелые и чужие ей, совсем чужие, как разонравившиеся игрушки. Все же она продолжала повторять:

— Нет, нет, нет…

— Вот вздор, почему нет? Ты меня удивляешь.

Не слушая ее, он закричал:

— Извозчик!

Они поехали рядом под раскрытым верхом, а в ногах у них лежали две пачки связанных брошюр. Игорь мял ее руки, заглядывая в глаза, и лицо у него было смеющееся, счастливое и чувственное. Дождик бил в спину извозчика, в его красный кушак, плывущая мимо улица казалась жидкой и скользкой, как студень. Она приподняла влажную вуаль, освободила губы и вдруг поцеловала его в шею, между волосами и шелковым кашне. Но на душе у нее лежала упрямая тяжесть, как будто она ехала к нему в первый раз в жизни, и, прижавшись к Игорю Николаевичу плечом, она повторила, едва шевеля губами:

— Это ужасно, ужасно, ужасно…

VIII

Опять знакомая меблированная комната, знакомая до последнего пятнышка на обоях, когда-то красивых, до последней царапины на стульях, обитых зеленым трипом, до паутины над крошечным образком в углу. Полые подоконники, камин, портьеры у дверей и у алькова, пол, выложенный правильными кирпичиками — нищая роскошь публичной комнаты, где живет всякий, кто платит деньги, такая же нищая и убогая, как искусственная красота уличной женщины. Опять короткие, пьяные минуты чувственной близости, похожей на счастье, когда никто не видит, когда тела раздеты, и это не стыдно, когда говорятся жуткие, острые слова, и это тоже не стыдно. А потом физическая и душевная усталость, горечь на языке, как после дрянной маниллы, и тупая уверенность, что в жизни нет ничего, чем бы можно дорожить.

Надежда Михайловна стояла у зеркала, надевая нижнюю лиловую юбку, которая шуршала, как высохшие листья; еще краснели на тонкой шее и под кружевами сорочки следы его жадных поцелуев. Игорь лежал в постели, раздувал огонь в трубке и глядел в ее спину усталыми, потемневшими и холодными глазами. Он был доволен, потягивался и пускал через тонкие ноздри едкий дым, пахнущий эвкалиптом. Ба, как же приятна жизнь, несмотря ни на что!

Надежда Михайловна медленно зашнуровывала корсет, глядя на свое лицо в зеркало; у нее были тонкие, гибкие руки, еще молодые, которые она холила, а теперь, глядя на себя в зеркало, полуодетую, она чуть не плакала. Почему? Непонятно… Две недели, как они не встречались здесь с Игорем; первые дни она так тосковала, все думала о нем, о его губах, и во сне видела его трубку и даже слышала дым, пахнущий эвкалиптом, а потом эти мысли загородили маленькие тоненькие книжечки, всякие: розовые, зеленые, белые, всякие, всякие, с непонятными словами и дешевой бумагой. Теперь она не имела права думать о них. Да, да, она не могла думать о них, потому что к ним можно касаться только чистыми пальцами, не этими, которые целовал Игорь, потому что их можно читать глазами, не целованными Игорем. Теперь уже незачем ей ехать на митинг в Музыкальную Драму, и незачем называть Левитова «товарищ», потому что теперь ее день и ночь будет тянуть сюда, в эту неопрятную меблированную комнату, где тело, хоть на час, освобождается от горькой тоски и неутоленности. Да, да, да… Да, да… Между тем Игорь говорил:

— Мне завидуют, говоря: и откуда у тебя, необыкновенный ты человек, такой неукротимый задор в жизни, такое уменье в каждой жизненной извилине находить счастье? Глупые, нудные люди. Они понадевали на себя кряду тужурки гражданина, инженера, отца семейства, меланхолика, сорокалетнего холостяка и забыли главное, что одна только тужурка всегда впору и никогда не изнашивается, тужурка, на коей написано: человек. Человек, et voilà tout! И больше ничего, ни одной запятой, ни одного переноса. Безо всяких кавычек. Ты посуди сама: как муж, я не имею права коснуться твоего волоса, как инженер, я должен заботиться, чтобы мои любовные шашни не шли дальше дверей этой гостиницы, как гражданин, я должен оставить тебя и спасать отечество, а если не спасать, то, по крайней мере, не спать ночи в тяжких размышлениях о странностях кошмарного нашего времени. Вот вздор, я не хочу! Мне хочется жить, и больше ничего. Я люблю тебя просто как мужчина, как человек, над которым солнце, под которым земля, которому свойственно охотиться за женщиной и всеми другими радостями жизни. А ты хандришь. Ба, да ты плачешь! Ну-ка, покажи свое лицо, покажи. Что случилось, что? Поди сюда, поди же, поди ко мне.

Плача, она присела на край постели, по щекам у нее градом текли слезы, похожие на крупные стеклянные горошины, из тех, что деревенские красавицы нанизывают на бусовые нити. Руки она держала на груди, едва прикрытой прозрачным нежным кружевом сорочки; глядя на ее розовые локти, приподымавшиеся вместе с дыханием, Игорь повторил, несколько озадаченный ее слезами:

— Ну же, ну, полно. Разве я обидел тебя чем-нибудь? Скажи мне, что с тобой?

— Зачем ты… смеялся надо мною? — проговорила она сквозь слезы. — Я так искренно верила, что могу быть чем-нибудь полезной России. А ты безжалостно разбиваешь мою веру. Это ужасно…

Он потянулся, сразу успокаиваясь.

— Что за чепуха! Ты хочешь помогать России, которой не знаешь. Голубушка, но ты мужика видела только в бинокль, а мимо деревенских закуток проходишь зажавши нос. Народ — это вне круга твоих интересов, поверь.

— Я думала, что могу переродиться.

— Ну и глупая, раз думала так. Перерождаются только в романах и еще, пожалуй, в кинематографе. Раз тебя с детства приучали носить тонкое белье, ненавидеть науку и изменять мужьям, то никакие перевороты в мире не вывернут наизнанку твоей души. Как волка ни корми, он все в лес смотрит. Ты можешь искренно увлечься чистой и возвышенной идеей, каким-нибудь подвижничеством, жертвой, но при первом дуновении прежней жизни вся твоя экзальтация разлетится пухом. Это закон нашего круга. Поверь, наши мысли дрессированы так же хорошо, как и сердца. Раз меня приучили думать о математике, я не стану думать о стихах, а между тем, черт возьми, может быть, из меня вышел бы грамотный стихоплет. Выбирать себе дорогу в жизни — удел немногих, удел талантов, а мы, средние людишки, следуем по тому руслу, по коему нас направили с детства. У меня был пудель — теперь он сдох — я купил его в цирке. Никаких представлений давать я его не заставлял, а между тем он иногда вставал на передние лапы и в таком положении бегал по комнатам. Вот что значит дрессировка.

Лежа позади нее, он щекотал ее шею у самых волос. Скоро она успокоилась, отошла к окну и, пока Игорь одевался, смотрела во двор, на желтые стены противоположных корпусов, на водосточные трубы с облупившейся краской, которые видела столько же раз, сколько раз приходила сюда к Игорю отдаваться и брать, покорная воле прирученного своего сердца. «Это ужасно, — думала она машинально, — это ужасно!»

Он подошел сзади и, запрокинув голову, поцеловал ее в губы с той нежностью, которая рождается после утоленной страсти тела. Было поздно, темнели окна, стенное зеркало начинало слепнуть.

Когда они вышли, на улицах горели фонари и у окон магазинов был виден туман, похожий на облако грязного хлопка. Игорь Николаевич поцеловал ей руку и побежал за трамваем, на площадке которого, схватившись за ручки, висели темные человеческие тела. Надежда Михайловна осталась одна; в обеих руках она держала по пачке брошюрок, оттягивавших ей пальцы, но думала не о них, и не о Левитове, и не о черном тумане, павшем на улицы, — она думала об Игоре, только об Игоре, вспоминая, как он ласкал, как будет ласкать ее еще много, много раз, и, высоко подымая брови,как будто недоумевая и не веря себе, говорила, что счастлива, счастлива безумно, как это ни ужасно…

Александр Дроздов
«Современный мир» № 1, 1918 г.

Примечания   [ + ]