Александр Дроздов «Рябиновая ночь»

I

После обеда подали лошадей, и еще из столовой, где Ольга Яковлевна неторопливо вытирала салфеткой свои полные губы, было слышно, как звенели бубенцы, и Ласточка, ходившая в паре с коренником, балуясь, била ногой о нижнюю ступеньку крыльца. День стоял нежаркий и ясный, как раз такой, когда можно было нетрудно и с приятностью доехать до города. Ольга Яковлевна поцеловала приемную дочь свою, Шуру, в лоб, спросила, не боится ли она остаться в доме одна на целые сутки и, сказав: «Ну, Христос с тобой», пошла в прихожую одеваться, клича горничных.

Плетеный тарантас со скрипом подался набок, когда Ольга Яковлевна, поддерживаемая под локоть кучером и горничной Фросей, ступила на юркую подножку. Кучер застегнул полог, Фрося, зайдя сзади, поправила на коленях помещицы платок, и Ольга Яковлевна, еще раз оглянувшись на дочь, крикнула: «трогай!». Проминая траву и распугивая гоготливо разбегавшихся гусей, тарантас выехал за ворота.

Шура постояла еще на крыльце, глядя сквозь сощуренные глаза во двор на оставшиеся от колес по траве темные полосы, на гусей, которых скликала птичница Василиса. У колодца скрипел журавль, бабы с подоткнутыми подолами, гремя ведрами, брали воду. Еще стлалась за воротами поднятая тарантасом пыль, ложась на колеи и пыльную траву вдоль дороги.

— С деревни опять девчонка прибегала, Михайла плох, — сказала Фрося, глядя на Шуру бойкими, проворными глазами, — пойдете?

— Ах, какая ты, и не скажешь сразу! Подожди, возьму лекарство.

Она пошла в комнаты, мягко ступая по некрашеному, застланному половиками полу; комнаты в доме были высокие, еще не обклеенные обоями, и от стен приятно пахло смолой; новому дому всего два года, и по ночам часто слышен треск сохнущего дерева. Шура прошла к домашней аптечке и, открыв дверцу, стала переставлять стклянки своими тонкими пальцами, Фрося выжидательно остановилась в дверях.

— Опять припадок?

— Сказывала, сердцем плох. Задыхается.

— Вероятно, опять вставал? Я же говорила, чтобы и не думал вставать.

— Мужик, вестимо без понятия, — сказала Фрося, глядя на барышню влюбленными глазами.

— Ну, пойдем.

Через лесок шла сокращенная дорога. Был конец июня, и в лугах облетали одуванчики; еще сочная, нетронутая солнцем трава отливала зеленым бархатом. Девушки торопливо шли стежкой, проворно бежавшей под их ногами.

— Мамаша надолго уехали?

— Завтра утром вернется. В городе у нас с ремонтом вышла задержка.

— Теперь народу нигде нет, потому и задержка, — проговорила Фрося и, быстро переменив тон, добавила: — А его нынче опять видели.

— Кого? — настороженно спросила Шура.

— Да его ж все… В липовой роще видели. Сказывают, все по кустам хоронится, а намедни к попу приходил за милостыней. Оборванный, лохматый, а лицо желтое…

В избе Михайлы стоял тяжелый дух, было не убрано, под столом, стуча клювом о половицы, расхаживала курица. Барышню встретила та самая девчонка, которая утром прибегала в имение. Шура, нагибаясь, чтобы не задет головой о притолку, прошла за ситцевую занавеску, где лежал больной сердцем Михайла.

Когда она вышла назад, уже заметно удлинились на земле тени деревьев и с лугов тянуло свежим ветром. После тяжелого воздуха избы дышать в леске было легко, и был приятен вечер, медленно опускавший книзу сквозные крылья свои. Идя за Фросей, Шура задумалась. Так часто, в роще и у реки, и в лугах, и дома в высоких, светлых комнатах бросался ей в голову рой мыслей, неясных, почти всегда неожиданных, сменявшихся быстро одни за другими, так что трудно было все их додумать до конца. Обо всем думала она: о том, что скучно жить всегда наедине с собою, и о войне, которая шумит и брызжет кровью, и о том, как это люди могут жить покойно, жениться и выходить замуж, и заниматься обычными своими делами, когда там, у границ, каждая минута несет сотни смертей и мучений, и не один, не два, а тысячи живых людей скрежещут зубами и проклинают Бога? Но потом бледнели эти жаркие терзающие мысли, и как девочка, начинала она радоваться белым ромашкам и желтым Иван-да-Марьям, расцветившим луга, и, как девочке, широко открывался ей мир — светел и огромен. И казалось тогда, что под таким небом и на такой земле нет места слезам и несчастию.

Но теперь мучила новая мысль: о босяке, который вот уже целую неделю прячется в окресте.

Кто он? Сбежавший ли из городской тюрьмы арестант, как тот, прошлогодний, которого с улюлюканьем ловили в роще наехавшие конные стражники, или просто нищий, ушибленный Богом и людьми? Шура видала его только издали, но ей всегда казалось, что он выслеживает ее и ходит за нею по пятам, как ищейка. Не раз подмечала она, как Ольга Яковлевна бледнела, когда ей докладывали о появившемся в окрестности босяке, как потом покрывалось пятнами полное ее добродушное лицо, а нижняя губа, добрая и оттопыренная, начинала мелко дрожать. В дворницкой, у скрипучего колодца и на селе не раз слышала Шура, как говорили о нем с оглядкой по сторонам. Тогда ей становилось страшно собственных догадок, которые напрашивались невольно; с неумолимой ясностью память повторяла ей, что она приемная, но не родная дочь у Ольги Яковлевны, что она попала к ней из жалости, когда умерла в чахотке ее мать, а отца отдали под суд. Тогда ей было четыре года. Об отце теперь не говорят в доме Ольги Яковлевны, и ей, Шуре, запрещено о нем думать…

Девушки прошли уже сваленный прошлогодней грозою старый дуплистый дуб; в перспективе леска открылись дворовые постройки; железные кровли, обращенные к солнцу, блестели пунцовым блеском, в стеснившихся вкруг дома ветлах уже прятались нетяжелые летние сумерки.

Схватив Шуру за локоть, Фрося вдруг остановилась, и бойкое лицо ее отразило испуг.

— Гляньте-ка, барышня, — промолвила она шепотом, — вон он…

На стежке, шагах в пятидесяти от них, стоял рослый, худощавый мужчина в очень потрепанном пиджаке и заплатанных брюках. Он стоял боком к солнцу, половина его обросшего и заветренного лица была освещена, другая же оставалась в тени, почему создавалось впечатление, что оно окрашено двумя цветами: черным и красным. Широко расставив ноги, держа руки в карманах, он пристально, немного исподлобья вглядывался в девушек. Шура остановилась; страх холодком пополз по спине к затылку, но, быстро овладев собой, с силой сжав губы, она первая пошла ему навстречу, не оглядываясь на Фросю, которая что-то ей говорила. Босяк, не двигаясь, стоял на прежнем месте; если бы Шура смотрела ему в лицо, она увидела бы, что он улыбается, незлой, немного даже застенчивой улыбкой, так к нему не идущей. Когда девушки подошли к нему шагов на пятнадцать, он шарахнулся в сторону, уступая дорогу, и все время, пока они проходили мимо, не спускал с них пристальных оживившихся глаз. По тяжелым его шагам Шура поняла, что он идет за ними.

— Чего привязался? — крикнула Фрося, обернувшись.

Тот ничего не ответил, продолжая идти все с той же улыбкой и не вынимая из карманов рук. У калитки в сад, он отстал, подошел к низкой загородке, опоясывавшей сад и, облокотившись о деревянные копья, стал глядеть на дорожку, по которой они теперь шли.

— Ишь ты, стоит, — сказала Фрося и засмеялась. Она все еще не оправилась от испуга.

Шура промолвила:

— Какой он… жалкий.

У парников садовник Троша вставлял в рамы новые стекла, напевая частушки; во дворе резким голосом, похожим на скрип колодезного журавля, кричал осел.

— А почему его не пустят в дворницкую, Фрося? — спросила Шура с нервной дрожью в голосе. — Накормили бы… он, вероятно, голоден.

Фрося отвела глаза, ответив неохотно:

— Барыня не приказала… еще чего, кажного архаровца кормить!

С этой девушкой, бойкой и смышленой, Шура дружила с детства, и каждое лето, когда они приезжали из города, эта дружба неизменно возобновлялась. Остановившись у крыльца, Шура проговорила:

— Ты что-то скрываешь от меня, Фрося, как тебе не совестно? Ты ничего не должна от меня скрывать.

— Я не скрываю, барышня.

— Лжешь, лжешь, не лги…

Фрося, стараясь не встречаться глазами с барышней, стала глядеть на резьбу крылечной крыши, на окна мезонина, залитые багровым золотом.

— Я знаю, что все говорят про меня и про этого… нищего. Ты слышишь, Фрося?

— Ни весть что болтают, враки все… Еще чего, слушать, что болтают!

— Ты меня, Фрося, обидела, стыдно тебе, — сказала Шура и, поднявшись, пошла в комнаты. Из кухни слышалось тонкое бабье пение, прерываемое стуком мясорубки и зычным мужичьим смехом; кошка, свернувшись, спала на столике, возле графина; в доме было пусто и тоскливо.

Пройдя в гостиную, Шура стала пересматривать альбомы — тяжелые, бархатные, с серебряными застежками, но нигде не было портрета отца. Впрочем, она знала, что портретов и не может быть, но посмотрела лишь наудачу… Как нехорошо, что у нее, дочери, нет никакой памяти об отце. Дочь без отца…

Густел вечер, уже на скотном дворе мычали согнанные с пастбищ коровы; Шуре стало еще сиротливей одной в пустом, огромном доме. Она пошла на кухню и крикнула Фросю.

Вдвоем они пошли к ней в мезонин, и, раскрыв листовую тетрадь, Шура стала вслух намечать план завтрашнего дня: к кому завтра нужно отправиться с врачебной помощью. На разграфленных страницах было поименно переписано все село и красными чернилами отмечено, кто и чем и когда заболел, и каков результат лечения. Но, читая вслух незатейливые крестьянские фамилии, Шура все еще продолжала думать о том, что ее мучило; ярко помнился босяк, как он стоял, облокотясь о садовую изгородь, и смотрел им вслед, и как молчал, и какая у него была улыбка — незлая и даже застенчивая, такая странная и неожиданная на заветренном его лице.

II

Уезжая, Ольга Яковлевна приказала, чтобы в передней на диванчике лег на эту ночь садовник Троша, и чтобы ночной сторож не вздумал спать в дворницкой, и чтобы при ночных обходах не забыл взять с собой собак. Это такой бедовый народ: хозяйка за порог, так весь дом перевернут по-своему! Конечно, ничего опасного не предвидится, округа спокойная и все кругом любят их и никто не обидит, но барышня в доме остается одна и ей ночью всякое представиться может.

Поэтому, когда Шура ужинала в столовой, вошел Троша и, мызгая по полу тяжелыми сапогами, почесав под рубахой волосатую грудь, спросил, время ли лечь, где приказано. Мужик он был не гораздый, приземистый, из таких, которых, как говорили в дворницкой, ногтем ковырнуть и готов, но характера он был горячего и на язык речист и заносчив. Шура сказала, что если он хочет спать, то пускай ложится, на что Троша ответил: «ладно-с», помялся и, лениво похрамывая, пошел стелить себе на диванчике.

Коростели кричали громко и ударно, за верхушками сонных ветел, где-то над леском, полыхали беззвучные, дрожащие зарницы; тихая и одуряющая, плавала за окнами рябиновая ночь. На балконе позабыли снять на ночь парусиновые занавеси, и они висели, не шелохнув, словно высеченные из камня. У ворот громко зевал и цыкал на собак ночной сторож, его голос глухо доносился через открытые окна.

Не хотелось думать о сне, но и нечего было делать. Троша затих в передней, на кухне угомонились люди, и во всем доме плавала теперь звонкая тишина, которая бывает лишь в пустых высоких комнатах или ночью над рекой. Перед тем, как отправиться к себе наверх, Шура пошла закрывать балконные окна.

В столовой горела лампа, и свет от нее бил сквозь окна на балкон, прокладывая на полу продолговатые ромбические полосы. Шура закрыла крайнее окно, наложив щеколду, потом второе, потом подошла к третьему, ни о чем не думая, только испытывая желание поскорей уйти из этих неуютных комнат к себе в маленькую светелку. Но правая створка окна не подавалась и, думая, что снаружи наложен на раму крючок, Шура нагнулась, высунула руку и стала нашаривать крючок по наружной стене. Она не сразу его нашла, когда, скользнув пальцами по оконной раме, вдруг наткнулась на чужую, державшую раму, руку. От неожиданности она вскрикнула, откачнувшись всем телом назад; тотчас же в освещенный квадрат за окном вышел человек, одетый в потрепанный пиджак и заплатанные брюки. Лицо его было испуганно и глаза как будто удивлены. Прижав задрожавшие ладони к щекам, Шура оперлась спиной о стену, не имея сил крикнуть, и широко раскрытыми глазами в упор смотрела на босяка.

— Пардон, — сказал тот, бравируя, но глаза его беспокойно шарили по ее лицу, груди и шее. — Виноват… Не надо кричать, нельзя кричать, я вовсе не страшный, поглядите на меня…

Теперь, в ровном освещении лампы, его отребья не казались такими жалкими и грязными, как днем, и косматая голова, и чистый, без сипа, голос не пугал больше. Пересилив страх свой, глотнув слюну, Шура проговорила еле слышно:

— Я не боюсь вас…

— Благодарю, — продолжал гость, ближе пододвигаясь к окну и неестественно, словно ему было холодно, потряхивая плечами. — Такая храбрая, такая любезная барышня… Возможно ль? Для вас не существует социальных предрассудков? У меня же, смею уверить, нет дурных намерений.

Он протянул свои руки, крепкие и загорелые, и теперь стоял, опираясь ими о подоконник, так что его голова в заношенном картузе уже высовывалась из оконной рамы. Лицо его было длинно, с выпирающими скулами, казавшимися чрезмерно большими от впалых щек. Рыжеватая борода покрывала подбородок, шею и горло, и невольно приходило на ум, что и ниже, за воротом, тело у него такое же волосатое. Говоря, он непрерывно смыкал и раскрывал веки, точно в глаза ему попала пыль и теперь раздражала.

— Бесприютен и убог, я взял на себя смелость… и голоден к тому же. Волчий-с голод, да… С вашего разрешения, попрошу корочку хлеба. Что-с?

— А вы войдите. Я сейчас открою вам дверь.

Страх прошел, и она была теперь почти спокойна, но нервы оставались напряженными. Сняв крючок, она распахнула балконные двери. Босяк вошел, осторожно ступая, остановился у порога и стал смущенно тереть ладонь о ладонь, как будто умывал руки. За ветлами все полыхали зарницы, и было похоже, что это небо вздрагивает, ежась от ночной прохлады.

— Сядьте, — промолвила Шура, — со стола еще не убирали.

Он пошел к столу, но, прежде чем сесть, внимательно окинул глазами комнату.

— Дом, кажется, новый, а? — спросил он, и бесшумно, не гремя стулом, сел.

— Перестраивали два года назад. А вы откуда знали старый?

— Откуда мне знать-с? Я не знал. Не мог я знать. Вы не бойтесь, я сейчас уйду.

— Я не боюсь, — сказала Шура, сев против него. Опять зароились в голове обрывочные мысли, и сердце защемило от внезапной грусти. И все помнилось, как стоял он в саду, у забора, и глядел им вслед, и ясно вставали в памяти его крепкие пальцы, охватившие острия деревянных пик.

— А прислуга у вас… не сердитая?

Он скосил набок голову, показав глазами на дверь.

— Нет, — ответила Шура неловко.

Она пододвинула ему все, что было на столе: остатки курицы, грибы в сметане, холодный пирог. Он ел жадно, плохо справляясь с вилкой; куриная лапка ездила, вывертывалась на тарелке, тогда он взял ее в руки и стал обгладывать.

— Вы бывали здесь раньше? — спросила Шура, чувствуя, что ее голос дрожит и глаза наполняются слезами.

Он ответил:

— Я? Не бывал, не бывал-с… Моя жизнь подобна ладье, оторванной от берега: сегодня в городе, завтра на лоне, так сказать, природы, хе-хе, и спишь где-нибудь под кустом, считая звезды. А была иная жизнь. Иная! — молвил он громко и, стукнув кулаком по столу, слегка насмешливо поглядел на Шуру. — Вот как вы, барышня, в хороших платьях ходил, и в голове умные мысли были. А душа была грязная, смрадная, хе-хе… Через пакость души моей и приобрел сей скотский образ… Но я вас напугал, пардон.

Шура молчала, обводя пальцем золотой ободок тарелки; он же смотрел на нее жадно, и глаза его пьянели.

— Намедни видал я, барыня по шоссе поехала. Д-да, толстые стали, полные…

— Вы ее знали? — задыхаясь, спросила Шура.

Он смутился, заерзал под столом ногами.

— Встречал-с. Жизнь полна неожиданностей.

Не сдержавшись, он снова ударил по столу кулаком, расплескав молоко в стакане.

— Теперь я понял, что за штука жизнь! Ирония-с, вертушка-с, волчок. Заведена и жужжит: ж-ж-ж… Человек, ежели горд или свят, должон так словчиться, чтобы по закону центробежной силы не вылететь-с. Что смотрите? Учен, учен, слова умные знаю. Вот я и есть такой человек-с, который не удержался и вылетел. А?

Втянул голову свою в плечи.

— Вы тоже… неузнаваемы-с. Иной раз такая тоска по вас, что хуже зубной боли. Впрочем, пардон! Это я комплимент вам сказал. Но не будете ли добры до конца: нет ли живительной влаги?

— Ах, кажется, нет, — испуганно сказала Шура, но встала посмотреть, не осталось ли в буфете.

— Не нужно-с, пусть будет так. Напившись, я мерзок, как свинья, могу ли я допустить вас до подобного зрелища? Никогда! Шел человек и думал, что много у него слов собралось в разлуке, а пришел, увидел, — и одна болтовня-с на языке, все порядочные слова в душе высохли. Ибо промеж нас стена-с.

Но вдруг, обернувшись к нему, Шура крикнула, чувствуя, что она вся сейчас — комочек нервов, напрягшихся тонко и остро:

— Я знаю, я знаю, кто вы…

Она подалась к нему, словно ее толкнули от буфета, и едва успела опереться руками о стол. Они смотрели теперь друг другу в глаза; босяк медленно, не отводя взгляда, начал вставать из-за стола, и было заметно, как у него дрожат руки и что-то клокочет в горле, как у человека, который старается подавить слезы.

Но Шура промедлила, порыв прошел, сразу упали нервы, словно их кто-то перерезал, и Шура, отвернувшись к буфету, заплакала судорожно и горько; высоко поднялись ее узкие овальные плечи, из волос выпала гребенка, свалилась сначала на сиденье стула, потом соскользнула на пол.

Ударив кулаком о ладонь, босяк сказал, скаля зубы:

— Того не может быть-с. Сказывают, на иных я похож лицом. Хе-хе, бывают экземпляры, сразу схожие со многими, так вот и я-с. Позвольте же поблагодарить…

Шура не обернулась на его слова. Он отошел к окну, постоял, потом стал щелкать пальцами. Получался длительный, сухой звук: трак, трак…

— Зори полыхают-с, — снова начал он от окна. — Рябиновые ночи, люблю-с. Теперь долго полыхать будут.

Шура подошла к кушетке и села, глядя не на босяка, но на матовый абажур висячей лампы, на птиц, нарисованных на нем, на коричневые ветки и ярко-зеленые узорчатые листья, каких не бывает в природе. Уголки рта ее загнулись немного вниз, странно изменив обычно спокойное и строгое лицо. И голос у нее был тоже изменившийся, более низкий и строгий, когда она сказала:

— Я знаю теперь, зачем вы преследуете меня, я знаю, кто вы. Вас видали в роще и у тростников. Когда я ходила за папоротником, вы шли за мною за деревьями и потом спрятались в кустах. Я знаю, кто вы.

— Мечтания-с! — прервал он резко, и вдруг засмеялся странно визгливым, все нарастающим смехом. Через минуту он уже выкрикивал, сидя на подоконнике верхом:

— Курьез! Сенсация! Помещичья дочь принимает у себя оборванца. Образованная девица, дворянка! А?

Но он скоро стих, поглядел на нее внимательно и вдруг занес за подоконник ногу.

— Ухожу. Однако, несмотря на лето, ночи холодные. Не разрешите ли провести сон на балконе, под столом?

— Ложитесь здесь, в столовой.

— Ой ли? — сказал он и обернулся.

— Я вас прошу. Вот на кушетке.

— Х-ха! — выдохнул он, видимо приходя в игривое настроение. — Вот это предупредительно с вашей стороны. А ежели я вас ночью обокраду? А ежели зарежу?

Он насмешливо и обидно смотрел на нее вполоборота, сощуря левый глаз.

Шура сказала:

— Я вам верю. Я не боюсь вас.

Но он продолжал смотреть на нее с той обидной насмешкой.

— А прислуга-с?

— Прислуга спит. Завтра рано утром вы можете уйти через балкон.

Он опять захохотал, даже слезы выступили на глазах его; потом он перекинул обе ноги назад и отвесил Шуре утрированно-низкий поклон.

— Мерси бьен.

— Пожалуйста, сами погасите лампу.

— Есть.

— Прощайте.

Босяк ответил:

— Аревуар!

Но едва Шура притворила за собою дверь, как внезапная слабость обессилила ее тело, и, покачнувшись, она медленно опустилась на пол. За дверью было темно, воздух показался ей раскаленным до такой степени, что она стала задыхаться; в уши и рот поползла противная и душная вата, на ноги налег кто-то тяжелый и грубый, кто стал шептать ей жарким шепотом: вот он, твой отец какой… вот он какой, вот…

Очнувшись, она поднялась и села на полу. В висках шумело, грудь ныла, словно ее туго перепоясал канат, который дергали за концы невидные настойчивые руки: взад и вперед, взад и вперед. Но, пересилив себя, она поднялась, опираясь ладонями о стены, кое-как дошла до лестницы и стала подыматься к себе в мезонин, отдыхая на каждой ступеньке. Вверху слегка мутнело лиловое окошко, изредка озаряемое дрожащими вспышками: еще полыхали за нечеткими силуэтами ветел несмелые рябиновые зори.

III

Шура спала, но сон был неровный, прерывающийся, который бывает обыкновенно после острых волнений или когда душу мучает все одна и та же беспокойная мысль. Просыпаясь почти через каждые полчаса, Шура поднимала голову, и тогда ей казалось, что виски ее налиты оловом, а ноги связаны; стесняло платье, которого, ослабев, она не смогла снять вечером, и больно сжимали пальцы ног узкие носки башмаков. В темноте перед глазами вилась белая длинная лента, которая сначала накручивалась, долго-долго, мелькая до боли в глазных яблоках, а затем начинала раскручиваться — так же долго и быстро, и так всю ночь то накручивалась, то раскручивалась вновь белая эта лента.

Потом стали мучить сны, близкие к кошмарам, нелепые, уродливые; самое же мучительное было в том, что ни один из снов этих Шура не могла запомнить.

Часа в три, когда побледнело небо, и брезжущее утро стало смывать с него ночной лиловый флер, Шуру разбудил шум, донесшийся снизу. Кто-то беспорядочно передвигал стулья, потом так сильно толкнул стол, что с него со звоном посыпалась на пол посуда. Закричали шумливые голоса, среди которых отчетливым фальцетом выделился голос Троши.

Шура порывисто встала с постели и, стараясь не обращать внимания на головную боль, испуганная, открыла дверь на лестницу. Шум и возня в столовой отсюда были слышны явственней; она почувствовала вдруг себя одинокой и брошенной, до которой никому нет дела, запертой в бледном сумраке нарождающегося утра, когда обои на стенах кажутся слинявшими и тонко жужжат проснувшиеся мухи. Держась за перила, она стала спускаться вниз, повторяя все одни и те же слова:

— Что такое, да что же это там случилось?

Ей представилось, что проснувшийся Троша, проходя по столовой, увидал спящего ее гостя и, заподозрив в нем вора, поднял шум; другого объяснения не может быть! Подобрав юбку, Шура, как могла быстро, спустилась вниз, открыла дверь и вошла в столовую.

Здесь собрались люди со всего, кажется, имения; но широкие бабьи спины не позволяли видеть, что делалось у стола, где громкий Трошин голос визгливо кричал:

— Так его, так! Сам видел. Ты в карманы-то ему слазай. И-ишь, м-морда!

Дворник стучал по полу сапогами, и было слышно, как, делая что-то тяжкое и трудное, с натугой приговаривал:

— Ты у меня п-погодишь…

— Что вы здесь делаете? — громко закричала Шура, протискиваясь к столу. Все обрадовались, увидя барышню, и все заговорили разом, и когда повернули к ней головы свои, то Шура увидела, что лица у всех озлобленно-веселые, словно эти люди только что пережили или переживают еще и теперь острое наслаждение. Бабы расступились, пропустив Шуру вперед, к столу, сдвинутому с места, и к оброненным стульям. Босяк сидел на полу с закрученными за спину руками, в неестественной позе разбросав ноги, на согнутом колене его лопнула заплата, обнажив тело; лицо его было искривлено бессильной злобой и, наверное, болью, потому что он поминутно раскрывал и закрывал рот, как галчонок, выпавший из гнезда, или язь, выброшенный рыбаком на берег. Он тяжело дышал, в груди его, как у трудно больного, клокотал душный сип. Троша приплясывал перед ним, попеременно переступая с носков на пятки, и по тому, как взмахивал он руками, как выпячивал вперед бороду, было видно, что возмущен и взволнован он до последней степени, когда на язык не набегают уже нужные и понятные всем слова. Дворник Евграф сидел за спиной босяка на корточках и не давал ему встать.

— Зачем вы связали его? — сказала Шура, задыхаясь от боли и обиды за пойманного. — Ведь это я сама впустила его.

Троша повернулся к ней, проговорив с неожиданной для него злобой:

— А ежели он серебро скрал, так это вы тоже сами? Вона ворованное серебро лежит, из кармана у него вытащили. Ножи, солонку… Этак и я приду скраду, и Евграф скрадет… Разве это закон?

— Стерва, — промычал дворник с ненавистью; если бы не свидетели, он избил бы босяка кулаками.

Опять заговорили все разом, напирая на босяка, и Шуру оттеснили назад, за широкие и злые бабьи спины. Троша кричал ей еще через головы:

— Слышу, барышня, ходит это кто-то по столовой. Кому, думаю, ночью по столовой ходить? Вошел, а он сидит себе перед буфетом на карачках и серебро в карманы сует. Тут я его и хапнул…

Но голос его заглушили другие, более громкие голоса; голова у Шуры закружилась, и, отойдя, она прислонилась к кушетке, чтобы не упасть. Подошла Фрося и сказала:

— Шли бы к себе в комнату, барышня, на вас лица нет.

— Зачем они его так?.. Пусть они его отпустят.

Она очень ясно представила себе, как ему больно, точно у нее самой были связаны руки и тугая веревка безжалостно впивалась в тело. На сдвинутом в сторону столе горела одинокая свеча, язык был тускл и бледен, обесцвеченный возмужавшим утром.

Все с громким говором двинулись к двери, и на минуту она увидела знакомую лохматую голову и услыхала голос, грубо и со злобой ругавшийся последними словами. Потом все протиснулись в дверь; кажется, босяк стал отбиваться, и у крыльца еще долго слышалась возня и крики.

Ослабев, Шура прилегла здесь же на кушетке; голова и сердце казались пустыми, снизу к горлу подымалось противное, обессиливающее ощущение, похожее на тошноту; часы пробили четыре раза: сначала что-то щелкало в механизме, потом тянулся густой сип, и, наконец, редко и незвонко бил удар похожий на кашель. Шуру мучило сознание, что вот она сейчас непременно должна о чем-то думать, что-то предпринять, а у нее нет ни мыслей, ни воли заставить подняться свое вялое тело, протянувшееся на кушетке пластом. Сама того не замечая, она начала стонать протяжно и нудно, как стонут, когда мучит давнишняя боль, которая нескоро и не сразу прекратится. Мухи с полусонным жужжанием лениво торкались в потолок и закрытые окна, все заметней яснели стены, и стекла буфета стали пасмурно блестеть.

Потом Шура встала и, пошатываясь, как больная, вышла на крыльцо. Было свежо и росно, вороны на ветлах громко кричали.

Сторож сидел у ворот и курил махорку.

— Матвей, — окликнула Шура, — куда они его повели?

Затянувшись, Матвей выпустил через ноздри дым и показал пальцем назад через плечо.

— В сарай заперли. Троша сейчас на село за стражником побег.

Шура помолчала, потом спросила вдруг:

— Матвей, они его не били?

Но Матвей промолчал, точно не слышал.

Остановившись среди двора, посмотрела Шура вокруг невидящими глазами; как и всегда, но теперь особенно пугливые, сменялись в мозгу мысли. «Как громко кричат вороны на ветлах… Троша все хотел разорить их гнезда, чтоб не кричали, но ведь это бесполезно, они снова совьют себе гнезда. А он сидит сейчас в сарае, избитый, злой, и, может быть, лицо его в крови, и все кричит он, и голым кулаком, коричневым от грязи и загара, бьет в запертую дверь, требуя свободы. За что они его так? Ах да, он украл серебро…»

И вспоминалось, как жадно скользили его глаза по лицу ее, вчера вечером, точно присасывались к щекам, губам, ко лбу; что он в то время думал, что чувствовал?

«Что он сделал, почему он такой? — мучительно думала Шура. — Вероятно, он сделал что-нибудь очень грешное, очень грязное, от чего перевернулась вся его жизнь, и человек культурный, образованный, умевший любить и чувствовать, пошел на низы, одел лохмотья, выучился пить и красть и браниться последними словами…»

Потом еще думала она:

«Есть такие игрушки: маленькая коробочка со стеклянной крышкой, а внутри — дробинка, которую можно, поворачивая коробочку, загнать в крошечную ямку на дне ее. Катится, катится дробинка по гладкой плоскости под стеклом… Так и по жизни бежит, бежит человек, и если попадет в ямку, то уже не выскочит, то уже погибнет. Так и он… погиб».

— Он не отец мне, — сказала она, с тоской заломив руки, но было похоже, что эти слова сказал за нее кто-то другой, и они шли не из ее сердца.

Она обошла кругом двор, неся скрещенные руки у подбородка, ступая с робостью, как будто боялась оступиться, потом, возле сарая, остановилась. У двери, на дощатом настиле, сидел дворник Евграф, положив ладони на согнутые колени и, покачивая головой, глядел перед собой в разбросанные по земле щепки. Дверной запор был наложен на кольцо, и всунут в кольцо толстый деревянный колышек.

— Евграф, — окликнула Шура, — он там?

Дворник поднял на барышню строгие свои глаза.

— Сидит.

Шура посмотрела на свои брезентовые ботинки, потом спросила:

— А Троша за стражником пошел?

— А то куда ж?

— Евграф… никто не узнает, Евграф. Отпусти.

Она подняла на мужика заслезившиеся глаза, из черных потемневших зрачков которых глянула прорвавшаяся боль.

— Отпусти, Евграф.

— Вона что! — сказал Евграф с неожиданной злобой. — Как бы да не отпусти! А барыня воротится, что скажет?

— Никто не узнает.

— Это какой же закон, чтоб серебро красть? Такого нет закону. Про это самое и остроги настроены.

— Отпусти, Евграф, — повторила Шура.

Евграф достал кисет, не спеша, оторвал от газеты клочок бумаги и стал вертеть козью ножку, с удивительной ловкостью свертывая бумагу своими большими закорузлыми пальцами. Не отрывая от цигарки глаз, он спросил, усмехнувшись:

— Да чего вы волнуетесь, барышня? Поднялись в рань такую. Подите, ляжьте.

Круто повернувшись, Шура пошла от сарая, потому что боялась, что не выдержит и заплачет, и грубый, злой Евграф увидит ее слезы. Но спазма, схватив горло, не вызвала слез, и было трудно дышать оттого, что не отпускала спазма, и глаза болели оттого, что она не могла заплакать.

«Все равно, он уже давно чужой мне… он чужой… Но зачем они его били? Они не имели права его бить. И Евграф не имеет права не отпустить, если я потребую… Вот пойду и потребую! Вот сейчас пойду и скажу, только сначала дойду до скотного двора, а потом сейчас же вернусь и потребую. Вот, только дойду до скотного двора».

Но, дойдя до изгороди, она сказала себе, что еще сначала дойдет до колодца — нужно же немного успокоиться! — а потом решила обойти дом и тогда уже непременно вернуться к сараю. Она обошла дом и, плача без слез, одними сухими стонами, опустилась на ступеньки крыльца.

Невидящим, тупым взглядом Шура смотрела на скобку у нижней ступеньки, о которую в дурную погоду счищают с подошв грязь; комки земли присохли к скобке, снизу ее после весенних дождей стала уже проедать ржавчина. Шура смотрела на скобку, думая: «Вот Фрося забыла вымыть скобку, не хорошо, если заметит мама и станет сердиться на Фросю… Вот я посижу здесь полминутки и пойду к Евграфу, вот только полминутки посижу».

Но мысль, что с минуты на минуту может явиться стражник и тогда уже поздно будет действовать, помогла Шуре в ее нерешительности. Опустив голову и почему-то зажмурив глаза, Шура поднялась и заставила себя пойти к сараю. Евграф лежал теперь на спине, закрыв от света лицо картузом и запрокинув за голову крепкие руки; она думала, что он спит, но, заслышав ее шаги, Евграф сбросил картуз и, сощурив глаза, насмешливо, как ей показалось, посмотрел ей навстречу.

Она произнесла, стараясь говорить твердо:

— Послушайте, Евграф, я заплачу вам.

Он глядел, как будто не понимая.

— Я много могу дать… никто не узнает.

Евграф опустил глаза, принимаясь думать; очень долго и тяжело думал он, подымая и опуская брови, и пальцы его рук, лежащих на коленях, по одному то опускались, то приподымались. Наконец, он проговорил умышленно сурово, но так, чтобы было ясно, что суровость эта не серьезна:

— Я ж вам сказывал, что барыня с нас взыскивать станут. Это не закон серебро воровать.

Пальцы на руках его двигались все сильней; взболтнув плечами, Евграф сказал уже безо всякой суровости:

— Понятно, я человек наемный, мне что, не мое добро крал. Опять же вам такое беспокойство…

— Да, Евграф, будь добренький.

— Вона как оно оборачивается. Да.

— Евграф, — сказала Шура умоляюще.

Он подумал еще, потом лениво встал и сделал вид, что собирается отпереть дверь.

— Да вот оказия какая, — продолжал он, будто разговаривая сам с собою, — придется и с Трошей дележ чинить, чтобы покрыл, да и стражнику за беспокойство этого самого… придется.

— Ах, Евграф, я же обещаю вам.

Тогда он решительно придавил дверь плечом, так что она плотно влегла в раму, и, с таким видом махнув рукой, словно бы все терял на свете, он вышиб из дверного кольца колышек. Из сарая ударил в лицо запах пересушенного сена, сырой земли и дегтя; тотчас же появился в щели узник со злым, насупленным лицом и глазами, юркими и напуганными.

— Выходи, выходи, — сказал Евграф, пугливо оглядываясь во двор, — вот, барышню благодари.

Шура широко раскрытыми глазами следила, как выходил наружу босяк, съежившись, словно от холода, подергивая плечом, на котором еще лежала тяжелая Евграфова рука. Вероятно, его сильно били, щека его была ссажена, а под глазом расплылся лиловый, в большое чернильное пятно, синяк. Быстрым, резким движением он нырнул вниз, так что рука Евграфа, болтнувшись в воздухе, ударила его самого по ляжке, присел и, вскинув руками, побежал к воротам. Шура растерянно поглядела ему вслед, и вдруг, как то часто случается со слабыми, ей стало казаться, что все это она видит во сне: и убегающего отца своего, и этот сарай, и Евграфа, который, присев, захлебисто смеялся, не будучи в силах выговорить ни слова. Шатаясь, она пошла к воротам, отчетливо думая, что дойти до ворот у нее хватит сил, — а там уже все равно, что ни случится… Облокотившись о перекладину, стала глядеть она на сбегающую вниз дорогу: еще было видно, как бежал отец, бежал и все оглядывался, и вдруг резко кинулся в сторону, перепрыгнул ров, упав на четвереньки, потом вскочил и исчез в роще.

Может быть, прошли минуты, может быть, целый час. Солнце, уже яркое настолько, что на него было больно смотреть, все выше и выше забирало по пути своему. Нежней голубело небо, и было странно думать, что всего несколько часов назад оно было темным и незрячим, как иногда днем трудно представить себе темноту или ночью яркий дневной свет. На жарком солнце истлели последние тени лиловой рябиновой ночи.

По дороге же быстрым припрыгивающим шагом, смешно размахивая руками, шли уже Троша и сельский стражник; голоса их были возбуждены и визгливы и неровен топот ног, взбивающих утреннюю, остывшую за ночь, тяжелую пыль.

Александр Дроздов
«Современный мир» № 7-9, 1917 г.