Борис Верхоустинский «Алая ленточка»

1

Смеялась так звонко-звонко:

— И на что вам, Петр Матвеич, эта ленточка?

Смех был задорный, с ямочкой на подбородке и мягкими линиями у рта.

Коренастый Петр Матвеич егозил:

— А я ее спрячу, прямо, то есть, у сердца; буду вынимать и смотреть, вспоминать и улыбаться… Да ну же, скорее… ну!

И дала… Протянула ласковые руки и дала, а он, когда брал, думал:

«Руки смуглые, загорелые, а уж тело-то, тело, чай, что кипень, и упругое».

Потом опять:

— А у вас брови дугой, красивые…

— Ах, полноте!.. Ну, что это, право, вы какой…

И стыдливо опускала глаза, а в нем шевелилось:

«Девка пригожая, краснощекая и в карман за словом не лазает».

Опять судачили о всяких вещах; о красном солнце, похожем на червонец, и о барынином муже, такой высокий, желтый, а на голове лысина… смешная.

— О, да! Лысые смешные, это правда, так и хочется шлепнуть ладонью по макушке. Чудесный звук.

— А говорят, нонече есть такая мазь, что вытягивает волос. Правда али враки?

— Не знаю, может и есть, вот стану лысым, поразведаю.

Смеялась:

— Ах! какой вы балагур, настоящий шут Балакирев. Ха-ха-ха! Нет, у вас волос густой, что шапка русая.

Прервал:

— Хорошенькая ручка, малюсенькая… Кабы ее да поцеловать!

— Что вы! Что вы! И как только не стыдно вам! Оставьте, пожалуйста… У меня руки грязные, у меня руки жесткие. Может, и были бы ничего, да от работы портятся.

А сама искоса поглядывает на него и дразнит.

…Притворился, что позабыл о них, и вдруг — внезапно схватил, и ну, — давай целовать… А она вырывается и смеется, задорно так, дескать, дальше, дальше, сердечный мой! Ну, конечно, и дальше есть: целует и в алый рот, и в полузакрытые глаза. Сразу смеяться перестала: дышит часто и истомно, раскраснелась вся, затуманилась, шепчет:

— Желанный мой!

Вдруг — звенят сердитые колокола, будто старики почтенные кашляют: сейчас высыпет народ от всенощной, увидят, уходить надобно.

Прильнула к нему крепко-накрепко:

— Пора мне! Пусти меня!..

Не хочется, постыло домой идти: спросят, где, шлюндра этакая, шаталась.

На конце аллеи показались идущие к домам богомольцы.

— Приходи завтра ко мне. Приходи же, зазнобушка! После работы, вечером. Живу в том краю посада, у фабрики, в отдельном домике. Три окна, занавески синие, а над серым забором скворешница.

Разошлись.

Весеннее солнце смотрело им вслед и улыбалось. Здоровенный воздух и красиво: всюду — золото, золото, золото, и на листве кудрявых берез, и на сизом носу отца Мефодия, выходящего из посадской церкви с толстой книгой под мышкою.

2

Прошли сутки.

День угасал, пробуждая к жизни тихий вечер.

Петр Матвеич вернулся с фабрики, принарядился, бегал по комнате и ждал.

— Раз-два! раз-два! — стучат сапоги, а часы — тик-так! тик-так! — будто передразнивают.

— А вдруг надует и не придет? Возможно ведь…

Даже холодный пот выступил на лбу:

— А я-то, дурак, поверил ей!

И снова:

— Раз-два! Тик-так!

— Спешит ли, желанная?

Стало скучно, тоска ужалила сердце. Крутил усы в нетерпении.

— Тс-с-с! — кто-то прошел мимо окна. Кто?.. Вот олух! — ему бы присесть к окну, раздвинуть синюю занавеску и смотреть, смотреть, а теперь, конечно, она не нашла его домика.

Рассердился и прикусил губу от огорчения.

…Чу! скрипнула калитка.

Робкий шорох…

Она!

Притаилась в сенях, а войти не решается.

Быстрым шагом направился к двери, расправляя красную рубаху, чтобы быть пофорсистее.

Отворил дверь, с ней лицом к лицу встретился:

— Здравствуй, алая ленточка!

— А я к вам на минуточку. Посмотреть, как живете вы… И напутала-то, и наврала-то дома! — говорю, к старой тетеньке на побывочку.

И боязливо озирается, и играет концами черной косынки, а губы сжала, что-то такое обдумывает. Не смеется, нет.

— Книг-то!.. Много, страсть… Красные, синие, зелененькие. Да вы, чай, ученые?

— Учен, умен, что поп Семен!..

Побежал в сени за углями. Вернувшись, принялся ставить самовар, гремел ведром и самоварною трубою. Перемазался. А когда щепал косарем лучину, чуть не саданул по пальцу. И вот еще странность: никогда раньше не просыпал на пол кухни столько углей, как в этот вечер.

А она смеялась:

— Ха-ха-ха! Да уж какой вы проворный. Давайте-ка помогу.

Нет, нет! Что за глупости: он не хочет, чтобы гостья пачкалась. Сам! Сам!

Раздувал угли в самоваре и чувствовал ее нежный взгляд на своей спине, затылке и плечах. Было приятно, потому что знал — ей страшно хочется погладить его по голове и сказать: какой вы такой хороший! — но не решается.

А еще он знал, что думает она:

— Обними меня очень крепко, я пришла!

Но ему лень… Так, просто лень… Не обнимет!

Продолжал раздувать самовар, хотя надобность в том уже давно миновала.

— А я завтра на вечер…

— Куда же?

— Да в клуб рабочий, приходите.

Вдруг спохватилась:

— Ах, Боже мой! Ну, что это, право, какая я… За булками ведь послали. Прощайте же…

Вскочил, словно встрепанный, лицо вытянулось:

— А чай-то как? Вот так раз!.. А еще говорили: к старой тетеньке…

Усмехнулась, плутовка:

— Благодарствуйте! На минуточку ведь, посмотреть, как живете вы… Ничего, мне понравилось. Прощайте же, тетенька-тетенькой, а за булками все же надобно.

Вильнула юбкой, стукнула каблучками — ау! уж и след простыл.

— Болван, болван! Хоть бы ручку поцеловал на прощание.

Черпнул из ведра воду ковшом и со злобой плеснул в самовар, на красные угли:

— Потухайте, черт вас дери!

И пошел в комнату, где кровать, да стол, да полдюжины венских стульев; принялся читать, но не клеилось: строчки прыгали и хотелось себя вздуть.

Присел к раскрытому окну, тяжело вздохнув. Стал мечтать.

Старый бог повесил на небесный свод богатырский щит из красной меди — круглую луну.

Было тихо.

Воцарялась ночь.

Лег спать, огорченно думая, что с ним такое случилось.

Кровать под молодым телом поскрипывала.

3

На рассвете прогудел церковный колокол: бум!.. бум! — тягуче так. Голос медный, с хрипотою.

Жизнь пробудилась, зачирикали серые воробушки.

С кровати поднялся Петр и к окну подошел, в одном белье, папироской попыхивая.

Раздвинул занавеску…

Мимо окон плетется стадо. Позвякивают бубенчики. Коровушки пегие, белые, черные, а вот красных нет. Гм! Почему же красных нет? Ведь они, говорят, молочные…

…Идут, и у каждой вымя колышется. Сзади шагают пастух да веснушчатый подпасок. Длинные кнуты ползут по земле, будто змеи. Пастух в дудку дудит: собирайся, тварь бессловесная, на луга травянистые, на подножный корм.

Теперь на поле пахнет медвяными травами.

…Прошли плотники. Ребята загорелые, рубахи заплатанные. Несут топоры, пилы и ящики со «струментом». Махорку потягивают, да по сторонам поплевывают.

А вот — девушка. Не спала всю ночь… Голову вперед, глаза к земле. Гадает, чай, заметили, что уходила, или нет.

Дело весеннее, дело понятное: любовью мать сыра-земля держится.

— Ах, ты, алая моя ленточка! Краля ласковая!

Кулаком стукнул по подоконнику:

— Будь я не я, а уж будешь моя!

И к столу направился.

На стуле, над почтовой бумагою, крепко задумался.

— Люблю тебя! ну! ей-богу же! — заскрипели пером мозолистые пальцы, но дальше — ни тпру, ни ну. Разорвал белый лист и чуть-чуть не расплакался.

— Я не вор, не разбойник, да и не пьяница! — начал вновь, и опять затерло: не понравилось.

Вздохнул:

— Башка ты моя дубовая!

А при встрече сказать и тем паче не сумеет он, опять нагородит с три короба вздора да глупостей, еще за краснобая-враля сочтет, много ведь таких стрекулистов водится, что сыплют словами, как бисером, а за пазухой таят змею ядовитую.

— Э-эх! Все не то…

Вытащил ящик с книгами из-под кровати. Рылся в нем и кряхтел, наконец, нашел истрепанную книжонку и, послюнявив палец, принялся ее перелистывать.

Увы! Книжонка та была — «новейшим письмовником».

Задумался, теребя русую бороду:

— Оно, конечно… ну, да уж ничего не поделаешь…

И прочел:

— Опьяненный Вашею небесною красотою, честь имею покорнейше просить Вашего согласия на вступление в законный брак…

Закипел! Не выдержал! Чертыхнулся, а письмовник отнес в кухню — в печку, на растопку к прочему мусору!

И вновь присел к столу, и вновь заскрипел пером по белому листику:

«Милая!

Встало солнце, а я не сплю…

О тебе думаю.

Пташка моя сизокрылая!

Алая ленточка!

Потому пишу, что заробел ныне я: опять примусь самовар ставить, а не скажу, о чем думаю.

Дурак такой…

Петр».

На сердце полегчало.

Запечатав письмо в синенький конверт, завалился спать.

Воробушки за окном чирикали.

4

В шесть часов загудел гудок — просыпайтесь, рабочие!

На плечи просаленную блузу, на голову — черную шляпу, а в карманы — хлеб да соль. Айда на фабрику пилить, сверлить.

Домик мал: кухня да голостенная комната, но на дверь — замок, ибо жулик народ пошел.

Уже солнце, словно сверкающий лебедь, плывет по небу — идти весело.

Улица черна — посыпана каменноугольным шлаком, домики малы — в три окна, вылезают же из них люди-труженики. Глаза протирают, позевывают — еще не размаялись.

Идут мимо сруба, а на срубе серяки-плотники помахивают топорами, только щепы летят округ.

— Ей, дядя! Смотри, штаны свалятся! — орет Кузьма Орешников, токарь, друг Петра. Петр подходит к нему, хлопает по плечу:

— Молчи, Кузьма: рязанцы обидчивы. Не след обижать мужика темного.

Кузьма сердится:

— А зачем они индюки бессознательные?.. У-y! Черти длиннобородые, всех бы мужиков в топку перекидал.

Но Петр смеется:

— Аника воин! Оставь, хоть на племя, с десяточек…

Ростом жердь, шириною соломинка Кузьма Орешников; лицом смугл, глазами сер, на голове кепка, но душою чепец прост и добр, хоть и норовит порою заговорить презлым басом.

— Хотел я тебя спросить, что значит «инсургент», вчерась в книге вычитал?

— Бунтовщик! Особенно коли за родину…

Парень задумывается. Серые глаза горят огнем: черт любознательности внутри сидит. Ноги-ходули ступают рассеянно.

У красного забора почтовый ящик. Стоп! Петр вытаскивает из-за пазухи письмо.

— Кому?

Петр смущается:

— Товарищу!

Письмо — бултых! Думает Петр:

«Назад брать — ящик ломать: дело кончено».

В Кузьме же черт шевелится:

— А скажи-ка, брат, мне, пожалуйста, что такое за наука гомеопатия?

Но Петр уже в воротах фабрики. Ищет в карманах брюк медную бляху, с которой надо быть на работе. Не забыл ли? Нет, здесь.

Его номер: 1671.

…Пыхтит и повизгивает кирпичное чудовище.

Пять этажей, сто глаз и одна пасть — злые, скрипучие ворота.

Покорно и угрюмо протянулись к пасти вереницы блузников и исчезли в ней, словно осужденные грешники.

5

Когда тучи алы, когда солнце низко, трудовой день кончается.

Визжат железные ворота, выползают рабочие толпы на черные улицы.

Петр устал, в ушах звон стоит, грудь умаялась — целый день околачивался у станка, резцы натачивал, нарезал винты.

Рядом с ним шагает Кузька Орешников:

— С мастером поругался я… Зверь-человек! Говорит, стержень крив, а я его точил-точил, ажно руки мои окровавились.

Петр отвечает:

— Н-да!

Сам же думает:

«А письмишко мое уж получено».

На перекрестке прощаются:

— Приходи, брат, в клуб, на вечер.

— Не знаю, — колеблется Орешников, — о свете читаю я. Больно здорово… Ну, и умник же француз Фуко. Впрочем, может сберусь. До свидания!

Расходятся.

Петр один. Путь мимо мелочной лавочки.

Не перенести искушения. Визжит блок — Петр стоит у прилавка, рассматривая товары.

Толст, длиннонос и с лукавыми глазами продавец. В холщовом переднике.

— Здравствуйте-с!

— Здравствуйте! У вас есть карамель самая сладкая?

Ну, еще бы! Конечно, карамель здесь лишь самая сладкая.

— Так отвесьте-ка фунтик мне.

И еще, поколебавшись немного:

— А пряники вяземские? А орешки китайские?

Все, все тут есть! Да еще как дешево!.. Прекрасный человек этот лавочник: даже пастила у него приготовлена для Петра.

На прилавок с форсом летит серебряный рубль, торгаш его пробует на зуб.

— Не съешьте, пожалуйста! — пугается Петр.

Торгаш льстиво ухмыляется в рыжую бороду и сдает медяки с рубля.

— Нельзя-с без этого: дело торговое, фальшивых монет развелось множество. До свиданьица-с, заходите и в следующий раз, товарец по совести.

Медяки — в кошель, Петр берет с прилавка пакеты с лакомствами и — марш домой.

— Белочка! Пусть орешками позабавится.

Идет по улице, бодро поглядывая по сторонам.

…А вот и дом.

В калитке ручка — железное кольцо.

Какое красивое!..

Это ничего, что слегка изъедено ржавчиной. Пустяки! Когда-нибудь он его основательно вычистит толченым кирпичом, и оно заблестит, будто серебряное.

Взбегает на шаткое крыльцо, торопливо отмыкает замок, входит в кухню. Блузу — долой, шляпу — долой, а покупки — на стол бережно. Надо картошку варить, как волк, голоден, — но до картошки ли?..

Потеет, трудится — начищает новые штиблеты, натягивает брюки и прихорашивается у зеркальца.

Усталости как не бывало…

На вечер! На вечер! Кадриль плясать, лезгинку плясать, мелким бесом рассыпаться перед Алой ленточкой. Уж теперь-то он не будет тюфяком, нет!

…Из глиняного рукомойника, что висит в углу, льется блестящая струйка воды — фыркает Петр, отдувается: хорошо грязь фабричную да холодной водицею.

6

Перед самым уходом на вечер является Кузьма Орешников. Лицо красное, чуть не плачет, говорит отрывисто:

— Почему, Петя, люди злы?

Не понимает Петр, — с черной шляпы смахивает пылинки:

— Идешь на вечер?

Но Кузьма не унимается:

— Почему, Петя, люди злы?.. Почему на земле им тесно жить? Иду к тебе, а у казенки толпа: два босяка дерутся на ножах. В три ручья кровь валит… Тьфу!

Говорит Петр:

— До сих пор у людей языки разные, ну, столковаться-то и трудно им.

— Доколе же злобность эта продолжится?

Отвечает Петр:

— Жди! У всякой чаши свое дно имеется.

Выходят на черную улицу.

— Умереть мне, Петрюк, хочется! — шепчет Кузьма слабым голосом. — Сделать что-нибудь в пользу общественную и умереть. Такой червь во мне… Кругом обиды, несправедливости…

Петр его похлопывает по плечу.

Солнце закатывается.

Близ железнодорожного полотна каменный двухэтажный дом.

У ворот, на лавочке, сидит Алая ленточка. На Петра глядит с ласковой робостью:

— Будто чуяла… ненароком на улицу выбежала, ан — вы тут как тут. Ха-ха-ха! Все мужчины обманщики, а вы нет, пришли.

Кузька приосанивается:

— За комплимент благодарствуйте!

— И совсем даже не про вас сказано! — негодует Алая ленточка. — Вот навязчивый!.. Пресвятая Богородица, да никак у него ус растет!

— Всегда вы с одними насмешками, — ерепенится Кузьма, — иной безусый посознательнее усатого, а у баб так и совсем дело дрянь: долог волос да умишка нет. Э-эх!

Скрывается в воротах.

Петр смеется, а самому так стыдно, так конфузно что того гляди лататы задаст.

— А вы слышали?.. Булочница-то, Маврикия Архиповна, под скорый поезд попала в полудень. Шмякнул он ее, а из нее и дух вон.

— Да ну! Да как же так? — пугается Алая ленточка. — Вот ужасти! Экая бедненькая! А я-то вчерась из-за булок торговалась с ней, дурища…

— Н-да, — лицемерно вздыхает Петр, — вдова, детки остались сиротками.

И добавляет тревожным шепотом:

— А письмишко получено?

— Получено.

— А не сердитесь?

— Чудачок какой! — усмехается Алая ленточка.

Но Петр вздыхает:

— Быть нам без булочной…

Шепотком же робко осведомляется:

— Да ты любишь ли?

Она его успокаивает:

— Родной мой!

На том и покончили. Пошли в клуб, счастливые.

Рабочий клуб окрещен странным именем: «Кружок любителей музыки». «Музыки» же в нем — балалайка да облезлая гармоника.

Убог он и тесен, только две комнаты в нем: танцевальная — вдоль бурых стен расставлены дырявые стулья да дрянные табуреты, — и буфет чайная, где посетители дуются у маленьких столиков в шашки и в шахматы, покуривают вонючие папиросы, да чаек благодушно распивают.

Кузька Орешников завзятый шахматист. Ерзает по стулу, морщится, на партнера смотрит с мрачным подозрением; Петр же и Алая ленточка кружатся в вальсе по танцевальной комнате среди возбужденных, раскрасневшихся пар.

В углу бледнолицый парень наяривает на трехрядке.

Каблуки о пол пощелкивают, развеваются разноцветные юбки, духота, теснота, коптят лампы, а всем весело.

Запыхалась Алая ленточка, раскраснелась:

— Ой, не могу боле я, уморушка…

Петр подводит ее к табурету, а сам на дырявый стул рядом присаживается и из карманов вытаскивает вяземские пряники, орехи китайские, да карамель самую сладкую.

В руки ей сует:

— На-ка вот, ну, пожалуйста!

— Ну, и что это, право, за безобразие!.. Деньгам перевод! — укоряет его Алая ленточка. Петр отвечает ей ласковой шуткою.

— Гостинчик тебе… Вот что.

И она заливается:

— Ха-ха-ха! Да какой же потешный ты… Зубоскал Зубоскалович.

Живо рожица из смеющейся — в задумчивую. Алая ленточка пробует пряник:

— Ой! Сладко-то!.. А то раз я у барыни из вазы персик свистнула, такой миленок, в пушку, что цыпленочек.

И, вспомнив, торопится:

— А во сне я тебя нонече видела…

Глаза потупляет, досказывая:

— Целовались мы!.. Бессовестные!.. На мостике, а под мостиком речка течет, а в той речке вода серебряная, и золотые рыбки плещутся. Что бы такое значило?

Петр сияет.

— Уйдем от них.

— Уйдем! — шепчет Алая ленточка. И они поднимаются — идут в переднюю, спускаются по деревянной лестнице, выходят на железнодорожное полотно. Молчат.

Молчат, а кругом будто пение.

Будто пение, но никто не поет.

Идут, взявшись за руки…

И вот уже нет ни домов, ни людей, кругом только темный лес.

Ночь была.

Рельсы без конца, и влекут куда-то вдаль, вдаль, где все светло, прекрасно и таинственно; где мир иной, и где сердца иные…

— Да знаешь ли?.. Да без тебя, ведь, жизнь не в жизнь!

Приближается поезд. Зловещ и неожидан. Петр целует руку Алой ленточки, и они свертывают с полотна в темный лес.

7

Весной, при сиянии лунном, в лесу, как в храме, торжественно, и кажется он населенным туманными призраками, бесшумно скользящими по зеленым мхам.

Хорошо тогда лежать под кудрявой березкою, беззаботно слушая песни-думы серого гусляра.

Но Алой ленточке страшно;

— А нас волки не слопают?.. Чу! шуршит…

Петр смеется:

— Пусть только сунутся!

И кулаки сжимает воинственно, семерых, мол, на левую!

Вновь слушают шум леса зеленого, песни соловушки, да как ручеек кроткий где-то рядом позванивает… Любо им — обнимаются.

— Сладкий мой!.. А где Бог по-твоему?.. Может, на небе, а не то бродит по лесу?

— Я не верую, — отвечает Петр.

И звенит в ответ смех серебряный:

— Ха-ха-ха! Ну, и я ж тогда не поверую… Эва как: собрались два разбойника!

Опять молчат: слушают соловушку, да обнимаются горячо. Темный лес шумит, а им, как зверкам вольным, радостно.

— Все тарелки у барыни перекокала… Ха-ха-ха! А намедни барчонка по щеке смазала: не приставай вперед…

Кровь к лицу у Петра бросается, а рука тянется к карману, в кармане — финский нож.

— Подлецы!.. Увижу, дам ему взбучку здоровую!

— Ну вот какой, — огорчается Алая ленточка, — да я ж и то по щеке его шлепнула. Обиделся и хамкою выругал.

Смеются, целуются, а в посаде, за лесом, петухи звонко выкрикивают: пора домой!

Нехотя поднимаются, пробираются сквозь кусты к железнодорожному полотну.

— Ой, ой! Чуть глаз себе веткой не выколола… Совсем ротозейка я!

Петр берет ее под руку:

— Будем вместе шагать, вплоть до гроба… а венчаться не надобно.

Она к нему доверчиво прижимается:

— Теперича ты — кормилец мой… Начну книжки читать толстенные… Больно умной стать хочется…

Идут по шпалам, думают о будущих днях, развеселая жизнь впереди — все вдвоем, все вдвоем: и радости, и несчастия.

Вдоль насыпи потянулись серые заборы — посадские огороды, вдалеке же, вероятно, на вокзале, дважды прозвенел дребезжащий колокол. Скоро тронется поезд и пролетит, тяжело отдуваясь белым паром и сердито стуча стальными колесами.

Но нет, не успел: они уже в посаде.

…Тихо и мертво…

На перекрестке стоит городовой.

— Экие мы гуляки! — улыбнулась Алая ленточка.

Воздух был особенно прозрачен, и почти совсем рассвело, хотя солнце еще не показалось.

Подошли к домику — три окна, скворешница…

Петр распахнул калитку:

— Входи первою!

Вошла.

И дни покатились.

И уже скоро отцвели и яблоня, и сирень, а в лесу кукушка откуковала. Весна уступила место румяному лету, мимолетному, как сон золотой. Были цветы, много цветов, и было солнце, очень много солнца… Но птица-Судьба опять высоко взмахнула черными крыльями и опять все изменилось: листва пожелтела, журавли отлетели, а небо покрылось свинцовыми тучами.

Незаметно подползла багряная осень… Под сердцем же Алой ленточки что-то забилось — новая жизнь.

8

…Барабанит по тесовой крыше мелкий дождичек, скрипит калитка под напором осеннего ветра, но светло в желтом домике, радостно, хотя жестяная лампа и тускло горит.

Алая ленточка — заправская хозяйка, хорошо Петру с ней. С раннего утра до позднего вечера чистоту-лепоту наводит, чинит белье да грибы солит на зиму.

Скрипят половицы, громыхает посуда, а она — ловкая, проворная — поет игривую песню, слышанную в клубе. Песня хоровая, странно-дикая… Очень она по сердцу Алой ленточке:

Веселуха моя,
Да — ух!-я…
Веселишь ты меня,
Да ух!-я…
На чужой стороне,
Да — ух!-я…

Постукивает каблуками, возится с работою, а песня, что серебряная струна, стыдливо дрожит и переливается, а стены — будто насторожились и перемигиваются. Весело!

Как у деда три сыны,
Да — ух!-я…
Один лапти плете.
Да — ух!-я…
Другой коней пасе,
Да — ух!-я…
Третий, сидя на камене,
Ух!-я…
Держит дуду на ремене,
Ух!-я…

В памяти выплывает древний, древний камень, — за сосновым лесом, верстах в двух от посада, на поле. Огорожен. Рядом деревянная часовенка. В камне ямка, в ямке невкусная вода. Приходят богомолы, пьют… Слепоту мажут — исцеляются.

— Ха-ха-ха! Раз она черпала ложкой воду, черпала, а оттуда как скакнет ржавая лягушка… Страсть!

И вновь запевает «Веселуху», игривую песню. Но гремят шаги — Петр с работы идет, — дверь отворяется.

— Ах, бедненький! — всплескивает руками Алая ленточка. — Промок-то как, почитай, по самые косточки: не простудись грехом.

— Ну, вот еще! — усмехается Петр. — Не сахарный…

А у самого сверток в руках, что-то газетой обернуто. Что?..

И вот — сверток развертывается, премилые башмачки вылезают из газеты на белый свет.

— Ой! — вскрикивает Алая ленточка. — Да какие хорошенькие, и на шнурках… Супротив них плюнелевым не выстоять!

Нежно прижимает башмачки к своему сердцу, а потом потупляет глаза и омрачается:

— Чертовка я!

— Да почему же так?

— А дураком-то тебя вчерась выругала…

Петр смеется:

— Экие глупости!

На душе Алой ленточки проясняется:

— Ай, ай! Какие хорошенькие, съесть хочется!

Она радостно чмокает губами новый башмачок:

— Пахнет кожею!

Петр умывается из глиняного рукомойника и не видит ее шалости. Он доволен, хотя теперь приходится работать сверхурочно, да и заказами со стороны не брезговать: чинить ружья, лудить самовары, делать жернова для кофейных мельниц и секретные замки.

…На кухонном столе весело дымится превкусная похлебка — время ужинать.

9

После ужина является Кузьма. Длинновязый, смешной… Ввалится, что молодой Топтыгин, прищурится и улыбнется:

— Раскрасавице молодухе — челом!.. Соскучился… ни есть, ни пить, ну, просто карачун да и только… Инда иссох весь. Скоро ли кумом быть?

Алая ленточка хохочет:

— Иссох!.. Ха-ха-ха!.. Комплиментщик какой!.. А кумом быть — подождать надобно.

Жмет мозолистую руку, тормошит пуговицы у его пальто — расстегивает.

Желанный гость — радостная встреча!

А ее суженый говорит другу: «Что новенького приволок?» — и набивает две папиросы, для себя и для него. Табачок — дрянь, сущий антрацит, зато глотку дерет здорово — основательное курево.

Усаживаются вокруг стола, чадят горлодерными папиросами, читают, спорят, а Алая Ленточка сидит, подперев голову и слушает. Многого не понимает, тогда делается обидно, словно какой-то мерзкий старикашка брызгает слюной и шипит на ухо: «глупая бабенка, где тебе».

Губы надуты, и хочется уйти в сени всплакнуть, но там темно, страшно — еще испугаешься и уродца родишь. Крепится. Скоро грусть проходит: была-нет… Алая ленточка приносит шитье, — позвякивают ножницы, взлетает игла, и думаются немудреные думушки.

Об осени:

Злая-презлая монахиня. В послушниках у нее длиннохвостые черти… Чу! Какой-то чертенок влез в трубу и колотит маленьким молоточком по вьюшке.

О поле:

Мчится тройка, звенят колокольчики, воют ветры и быстрые кони храпят, а в кибитке мертвец сидит…

Алой ленточке страшно.

— Ай! — под сердцем дитя запрыгало.

«Сын али дочь? — думает Алая ленточка, и решает: — Сынок… Девочку не хочу!»

И радостно ей, что она породит сына. Это будет великан с голубыми, добрыми глазами.

Надвигаются туманы, поглощают Алую ленточку, только откуда-то из страшной дали слышатся тихие голоса, похожие на журчание лесного родника:

— Это было во времена Коммуны…

Коммуны… что такое «Коммуны»?.. Ага! Две сестры — царицы; обе влюбились в великана с добрыми глазами и отравились

…Его же привязали к столбу и расстреляли!

Алая ленточка вздрагивает, осиливая дремоту. Снова звенят ножницы, бегает иголка и мелькает ноздреватый наперсток.

— Про кого они говорят? Поди, здоровенный бык… С окладистой бородой, а грудь железная… Кузнец, конечно. А может быть, маленький, слабенький, на верхней губе золотые пушиночки, а глаза васильковые. Ах, сердечный, сердечный, да за что же так?.. Чай, крепко ее любил. Гладил по волосам и целовал ее руки, узенькие, с голубыми жилками… Что вы наделали, ироды!

Позабыв о шитье, слушает, но чтению уже конец. Кузька закрывает книжку и любовно разглаживает обложку пальцами:

— Да, Петрюк, много зла промеж людей шляется…

И вздыхает:

— Скучно, ох! как скучно жить.

Встрепенувшаяся Алая ленточка стремительно убегает в кухню:

— Вот дурища — и забыла совсем.

Скоро возвращается, торжественно неся свои новые башмачки:

— Это он купил… Хорошенькие, ведь?

Кузька внимательно поворачивает башмаки в разные стороны:

— Ничего… носить можно.

— Ну, вот вы какой! — огорчается Алая ленточка. — Это он, он купил их мне. Очень даже хорошие башмаки, врете вы.

У нее на глазах блистают слезы.

Кузька вновь осматривает башмаки:

— А ведь и в самом деле хорошие.

И вдруг что-то нежное и ласковое волной подхлынивает к нему и увлекает. Он смотрит на Алую ленточку, на Петра и торжественно произносит:

— Отличнейшие башмаки! Отродясь такой тонкой работы не видывал. Ей-Богу!

— Ага! — прищелкивает языком Алая ленточка. — Я говорила, говорила!

Кузьма напяливает на ноги калоши и уже берется за дверную ручку, но останавливается:

— А башмаки-то отличные, из хрома… Берегите же их, не занашивайте.

И выходит, посвистывая.

На улице грязно и темно, но, неизвестно отчего, он спешит, словно на какой-то чудный праздник.

Калоши скользят, Кузьма чуть не обрушивается в слякоть; падая, он ругается:

— У-y! Черти, дьяволы!

Потом снова шагает, свистя и весело думая:

«Жить хорошо, люди столкуются…»

Подслеповатые фонари ему подмигивают.

1909 г.