Давид Айзман «Душные дни»

I

— А чи, може, вам не надо карасину?

Вот так вот, бывало, Мосейка, откроешь потихонечку дверь, просунешь голову и деликатненько, вежливо, все как следует спросишь:

— А чи, може, вам не надо карасину?

Ну, и что же ты думаешь? Таки покупали!.. Сейчас выходят до тебя и отвечают:

— Давайте полкварты!

Конечно, не без того. Иногда, бывало, и закричат:

— Иди, иди!.. Ничего не надо… Лезут сюда всякие, — марш!

А случится какой-нибудь свинья, так даже ругаться начнет:

— Шляются тут, жулики, шарлатаны!.. Все высмотрят, вынюхают, а потом ночью приходят с ломом.

Ну, это же глупости, Мосейка!.. Лом… Что такое лом? Разве я могу поднять лом?.. Ну, когда ж он себе такое воображает… Конечно, натравит на тебя собаку, Шарика или там Барбоску, она гавкает и кидается к тебе на грудь, и за панталоны она, — а только что ж?.. Так ты себе уйдешь. Возьмешь и таки поскорее уйдешь… Тут уж долго раздумывать нечего. Филозофию надо назавтра, а бери и утекай… Нельзя же, чтобы всегда все было как следует, чтобы каждый раз было масло до хлеба. Бывает такое, что и без масла… Так-таки моментально ноги на плечи, когда случится вот такой грубиян, и утечешь себе. Сделаешь маленькую эмиграцию. Но только это же редко бывало. А большей частью, слава Богу, карасин у меня брали. Кто сразу полкварты, кто четверть, кто на две копейки, — конечно, кому сколько надо.

А, может быть, ты думаешь, Мосейка, что так-таки, всегда и было надо? Вот тебе на! Глупости!.. Вовсе и нет! Вовсе и не надо!

Старый слепой вытер на лице пот и продолжал.

— Один, например, был такой себе молодой господин, и как раз русский, вроде священнический сын, и он все учился и учился, — уже три ниверситета окончил, а все учился, — это приватный доцент называется. Так я тебя уверяю, Мосейка, что это был замечательный человек!.. У-ва!.. Таких вовсе нет… Благороднейшая душа… Как только меня увидит, так сейчас начинает шутки шутковать: ага, говорит, карасин пришел? Освещение-просвещение? Ну, так лейте мне кварту карасину.

А мне ведь очень даже хорошо звестно, Мосейка, что на что ему этот самый мой карасин, когда у него вовсе электричество везде? Покрути в стенке крант, так тебе в один момент делается кругом так светло, все равно как на Пасху в синагоге… Без серников, без фитиля, без ничего, а так просто, само от себя светло. От кранта… Ты ведь еще не знаешь, Мосейка, ты мальчик и еще не видал, до чего теперь ученые профессора дошли! Чем дальше, тем до большей практики доходят… Ну, и зачем же, скажи сам, Мосейка, зачем было этому господину покупать у меня карасин?

Но только когда ж он был такой золотой человек, дай Бог ему сделаться знаменитым, как профессор Эрлих, так он таки жалел старика и давал мне торговать. Велит налить кварту!

— Вам карасину не надо, — говорю я ему, — у вас же крант.

Бо мне же против совести — даром получать с него деньги и вводить его в расход.

— Нет, — говорит он, — мне надо. Кварту!

— Ой, вам не надо! — спорюся я с ним, — не надо. Только дарма деньги переводите.

А он после этого кричит:

— Когда я вам говорю надо, лейте, надо!

Он хочет, чтобы был сердитый, а, между прочим, почти смеется… Ну, а только я тоже не нанятый ему, я себе сам пан. Разве я боюсь?

— Вам надо? — спрашиваю я. — Карасин надо?.. А когда надо, так докажите: на что такое вам вовсе надо карасин, потрудитесь, если у вас везде самый подходящий электрический крант?

Ну, тут, знаешь, Мосейка, оттого, что он такой хитрости не ждет, чтобы я его, как настоящий прокурор, расспрашивал «докажите», так он моментально запутается, — таки здорово запутается…

Не понимает, что и сказать, как от меня отчепиться. Ну, а потом, — ты шутишь, когда ж он такой ученый человек! — потом находит себе вовсе такой фортель:

Мне, говорит, карасин надо, бо я с карасином делаю химику, разные опыты.

«Химику»! Бабушке своей пусть рассказывает! Будто я не понимаю? Который человек имеет золотое сердце, так я его сам во всех тонкостях вижу. Вот так во!.. Как стеклышко!.. Потому что я сам тоже все химики очень даже хорошо выучил.

Так вот, говорю тебе, Мосейка; таки покупали мой карасин!.. Вааажно торговал я тогда, зааамечательно!.. У-у, как мне хорошо было тогда, даже понять трудно.

II

Очень может быть, что старику и было когда-то хорошо. Но совсем нехорошо было теперь мальчику. Ему было скучно, и нудно, и тяжело.

Светлым воспоминаниям о минувшем золотом веке старый слепой предавался так часто, одиннадцатилетнему поводырю своему излагал их так обстоятельно и с такой изумительной художественностью и красноречием, что тот просто уж не в силах был это выносить.

Мальчик отлично знал все многочисленные детали и о «приватном доценте», и о былых больших заработках слепого, и о том, что керосин покупали всегда с удовольствием, и о том, что продавать его удавалось иногда до девяти, а то и до двенадцати кварт в день…

Мосейка и сам умел бы теперь подробнейшим образом рассказать про все эти чудеса.

Ему совсем нетрудно было подхватить с любого места вековечное повествование слепого нищего, продолжать его и довести до конца — со всеми обычными прибаутками старого рассказчика, со всеми характерными неожиданными словечками его.

В том унылом, грязном и ветхом, жалкой голытьбой населенном доме, где жили старик и Мосейка, перед смешливой и шустрой товарищеской компанией голодных, но веселых и шумливых оборванцев мальчик не раз устраивал такие представления: копируя своего старика, передавал подробно его длинные рассказы, — и какое же внимание мог он уделять теперь этим опостылевшим мемуарам без конца повторявшегося старого человека?

Скучно было мальчику, нудно, тоскливо.

А тут еще душит одуряющая жара, от нее млеет и изнемогает худенькое, потом покрытое тело, ноют распухшие, больные, сильно натруженные ноги, хочется есть, хочется пить, клонит ко сну, и так настойчиво зовет и манит к себе широкая и темная тень под забором и под деревьями…

— Может быть, ты бы что поел, Мосейка? — спросил вдруг старик, останавливаясь.

Мальчик снизу вверх посмотрел в старческое, морщинистое, с остеклевшими глазами лицо слепого.

Он сконфузился и не отвечал.

— Если ты голоден, то поедим… Что ж, таки поедим.

— Ужасно жарко, — как бы извиняясь за свое малодушие, протянул мальчик. — И душно так.

В голоске его, жалобном, угасающем, чувствуется недоброе отражение дикого, злобного, сорокапятиградусного зноя и не перестающего мучить и жечь жесткого юго-восточного ветра, от которого густые клубы рыжей пыли целый день кружат по улицам города, покрывая деревья, людей, дома…

— Да, таки крепко душит, — говорит старик. — Такая духота, разве возможно?.. И народу на улицах мало, не у кого просить… Все в комнатах попрятались, не хотят даже показываться… Таки самое время теперь, — поедим. А где мы сейчас?

— Мы около дома Ушакова… Пойдемте на пустырь, где мы были позавчера, где строится гимназия.

— Ну, веди.

Слепой положил руку на плечо мальчика, и оба поплелись.

Старик был костляв, очень прям и высок и оттого, когда опирался на маленького Мосейку, должен был наклоняться.

Как это часто делают не вполне привыкшие к своей слепоте, не так давно утратившие зрение слепцы, старик вытягивал длинную шею, выставлял далеко вперед лицо, напряженно расширял глаза и трепетно хлопал веками, — точно мог думать, что от этих усилий и напряжений вдруг прозреет, и хоть что-нибудь, хоть на мгновение откроется его взору среди сдавившей его черной пустоты…

Но ничего ровно не могли различить омертвевшие глаза. Не улавливали они и самых общих очертаний, не отличали дня от ночи. Стена гладкая и непроницаемая глухо чернела перед стариком и неизменно шла впереди него повсюду и всегда.

И не знал старик и своего Мосейки, не знал, какое имеет лицо этот верный помощник его и компаньон.

Было ему известно только, что мальчик худ и мал, что плечи у него сутулые, неровные, и что ноги у Мосейки — колена и кости ниже колен — искривлены, сильно распухли и на ощупь очень горячи.

— Это у тебя золотуха, — задумчиво и с грустью бормотал старик, когда Мосейка начинал всхлипывать и жаловаться, что болят ноги и ему трудно ходить. — Да, это золотуха…

Слепой, сосредоточенно хмурясь, заботливо ощупывал воспаленные кости мальчика.

Пальцы были у него зрячие и чутко улавливали все малейшие искривления и припухлости больных мест.

— Тебе, Мосейка, надо в Адесс, на лиман… Вот подожди: мы этот год хорошо потрудимся, соберем порядочно денег, ты себе на будущее лето поедешь на лиман и там вылечишься.

— Больно, — сквозь слезы шептал мальчик, — горят ноги… больно.

Старик молча вздыхал.

Он гладил мальчика по кривым плечикам, по голове, он судорожно подергивал веками, напрягал свои слепые, мертвые глаза, и — случалось — выступала на этих глазах крупная тяжелая слеза…

III

Второй год уже длился этот дружески-деловой союз между слепым стариком и маленьким больным мальчиком

С утра и до вечера бродили оба по городу, входили во дворы, иногда в жилища и просили милостыню.

Подавали им редко, подавали скупо.

Тогда старик придумал средство размягчить сердца близких своих: он стал петь им песни.

Никогда в жизни своей он не пел, даже в молодости, даже в детстве.

У него совсем не было слуха и не было никакого голоса. Звуки, которые, напрягаясь и давясь, производил он своим старым горлом, были нелепы, дики и жалки. Порою жутко становилось от них. Не то рычит больное животное, которое бьют, не то скрежещет поломанными колесами неведомый, расшатанный, сильно поврежденный механизм, который вот-вот с грохотом и лязгом рассыплется на части… Но, должно быть, именно эти особенности, — нескладность и дикое уродство пения, — именно они и привлекали внимание публики к старику.

Было необычно: смешно, глупо и безобразно, — и многим это нравилось.

Веселую забаву и непривычное удовольствие доставлял слушателям вид седого, дряхлого нищего, с бородой патриарха, который громко распевает любовные песни.

Любовные имели особенный успех.

Сначала старик научился двум-трем еврейским песням, скорбным и трогательным.

В его исполнении песни переставали быть скорбными и переставали трогать. Они выходили просто неприятными.

Но улице это нравилось. А еще больше нравилось, когда слепой затягивал «про любовь».

Заметив это, слепой понял ясно, что именно улице требуется. И тогда он оставил песни скорбные и трогательные и распевать стал только по-русски, — и всегда непременно «любовное».

Я хочу вас расскезать,
Расскезать, расскезать,
Как три девицы шли гелять,
Ишли гелять, ишли гелять,
Да!

Нелепое, противное, корявое дребезжание дряхлого голоса; оскорбительное несоответствие между почтенной старостью певца и легкомысленным содержанием песенок; то, наконец, что водит слепца и иногда ему подтягивает маленький больной мальчик с таким грустным зеленым лицом, — все это скверным весельем и подлой добротой наливало сердца некоторых слушателей, размягчало их, делало благожелательными и щедрыми, — и уже значительно чаще и живее протягивались руки с копейками к рваному картузу обходившего публику Мосейки…

Случалось, впрочем, что дикое пение старика вызывало протесты.

Случалось, что кто-нибудь выражал певцу сожаление.

Наконец, бывало и так, что слушатели, с негодованием и сердито хмурясь, отходили от старика прочь. Попадались люди, которые старика знали, которым известна была страшная семейная драма его… И эти люди, поспешно и с грустью удаляясь от певца, угрюмо бросали ему горькое слово упрека:

— Сына повесили, а отец паясничает!

И тогда голос певца вдруг обрывался, старый слепой весь вздрагивал, бледнел, в темной тревоге он вытягивал свою жилистую шею, выносил вперед голову, судорожно дергал веками, расширяя мертвые глаза, и с выражением тоски и страдания тихонько шептал:

— Таки прав… Что ж? Он таки прав: ему таки противно видеть меня, ему таки против совести, что я пою… Таки прав…

И, вытирая длинными костлявыми пальцами глаза, которые ни видеть ни плакать уже не умели, он с дрожью добавлял:

— Но если бы он знал, зачем это я… Если бы знал…

IV

День был такой душный и жаркий, какого не выпадало еще даже и в это сумасшедшее лето. А лето стояло совершенно необычайное, — сухое, знойное, без дождей, без рос, без облаков.

Пекло и жарило жестоко, и в эти тяжелые, раскаленные дни трудно было представить себе и поверить, что могут быть дни другие, свежие и сырые. Дыхание спирало. Как тяжелой мраморной доской сдавливало грудь. Казалось, что город заключен в огромный стеклянный футляр, старательно закупоренный, наглухо замкнутый, и футляр этот, в котором нет ни малейшей отдушины, ни самой узенькой щелочки, кто-то ехидный, безмерно злобный, не переставая отапливает…

Люди одевались в белое, в легкое и прозрачное, а сами были красные, точно испеченные, делались тяжелыми, медленными, вялыми, и в жилах они чувствовали не быструю и легкую кровь, а какую-то тягучую, клейкую гущу.

Замедлялись движения, тяжелела мысль, становилась ленивой и бессильной, какой-то придавленной и неуклюже ковыляющей, подобной умирающему животному, у которого перебиты кости и распухли мускулы… Не могла бы эта мысль подняться над землей, и с такой мыслью люди делались безвольными и покорными.

Земля была горяча и тверда. Высушенная, окаменелая и все еще безжалостно накаляемая, она давала широкие трещины; и казалось, что она корчится от удушья и раскрывает жадно рот, чтобы хлебнуть хоть глоток влажной прохлады…

Но не было прохлады, не было и намека на влагу.

Горячими были и воздух, и гранит мостовой, камни и железо построек, — и даже от деревьев и листьев на деревьях, сухих, пожелтевших и покрытых мелкой пылью, шла удушливая, тяжелая теплота…

Давно сгорела травка у заборов и стволов, коричневые, тощие стебельки ее торчали как гвозди. В садах кусты и деревья чахли, изнемогали, опаленные лучами, и напоминали больных, замученных лихорадкой.

Животные и птицы страдали тяжко в это безумное лето. Замедлялся и неверным делался полет птиц, а животные не бегали и не шли, но уныло влеклись, еле переступая отяжелевшими ногами.

Глаза у них были затуманены и несчастны, и от солнечного удара много лошадей пало в то лето на ходу по улицам, на площадях и в полях, за работой.

Пожары вспыхивали почти ежедневно, — случалось одновременно в разных частях города, — и, когда вспыхивали, пожирали все, что только могло быть сожжено.

Укрощать огонь было трудно, потому что все было иссушено, все сгорало быстро, шумно, как сера или фосфор, и уже казалось, что сама вода, которую направляли в пламя, утратила всю свою власть над огнем и тоже сделалась сухой и горючей. Огонь прекращался только тогда, когда все вокруг, что не успели унести, разломать и уничтожить, сгорало дотла.

Небо было какого-то необычайного, темно-синего цвета, с красноватым отблеском. Под вечер красного становилось больше, — как будто вливали в густую синеву расплавленный чугун. Сумрачно-бурым становилось небо, зловещим и угрожающим, а на восточную часть его, над почернелой, мучительно жаждущей землей, выходили невысокие облака, ярко кровавые, и стояли в тяжком молчании, не обещая отрады освежения, но предрекая новые бедствия и новый страх.

К концу каждого дня показывались эти облака, резко очерченные, прохваченные огнем.

Они пристально оглядывали землю, измученных духотой людей, сожженные сады и поля, обмелевшую, замутившуюся и, как чай, теплую реку. Сквозь густые клубы рыжей удушливой пыли протискивали на землю свои зловещие кровавые отблески, смотрели долго, вдумчиво и недоброжелательно… Потом медленно исчезали, не подарив освежения, не оставив надежды на него…

И после оглушающе-душной, изнурительной ночи наставал другой день, такой же знойный и мертвящий, такой же, как его мучители-предшественники, пугающе-раскаленный.

V

Изнемогая и задыхаясь, распевал в этот день свои любовные песни старик.

Мосейка подтягивал.

Но, как ни усердствовали оба, как ни заливались они, люди не хотели выходить из квартир с наглухо закрытыми ставнями, и певцы почти ничего не собрали.

— Пересидим где-нибудь до вечера, — сказал старик, нащупывая в кармане два сильно нагретых медяка. — Переждем, а вечером будем опять петь… вечером будет больше народу.

— Да, лучше вечером, — пролепетал Мосейка.

Он еле переставлял свои кривые, босые ноги.

Воспаленные ступни были так горячи, что даже накаленная земля казалась мальчику прохладной…

— Уж лучше вечером, — повторил Мосейка.

Он повел слепого на большой уединенный пустырь.

Несколько времени назад пустырь этот покрыт был великолепной буйной травой. Теперь трава высохла, умерла, и только торчали над рыжей землей рыжие скелеты ее, — жалкие пучки, похожие на старые и обтрепанные метелки. От них и от сильно разогретой земли шел особый запах, густой и удушливый.

На пустырь задней глухой стеной с двумя продолговатыми узенькими оконцами выходило трехэтажное здание достраивавшейся гимназии. Каменщики в белых холщовых штанах работали на лесах уже под самой крышей. Медленно ползли некоторые вверх, с ведерком, с киркой, — и по движениям, по походке было видно, что людям этим очень тяжело. От постройки падала на землю широкая, косая тень, и в тени, на бугре, подложив под голову оба кулака, лежал долговязый парень с небольшой светлой бородкой.

Мосейка хотел расположиться в уединении, подальше от парня, но ноги его дрожали, подламывались, а по всему телу разливалось такое ноющее изнеможение, что мальчик уж не мог дальше двигаться. Сразу и грузно сел он, почти рухнул на землю.

— Ой, Боже мой, — вырвалось из его груди.

— Больно? — с тревогой и грустью отозвался слепой. — Больно, детка?.. Ну, ничего, потерпи… Соберешь порядочно денег — поедешь на лиман.

Пошарив руками по земле, по сожженным стеблям, слепой опустился на бугор, подле мальчика. Мосейка продолжал тихонько стонать. Ему и плакать хотелось, но он удерживался.

— На лимане ты сразу вылечишься, — ого! Еще как… На лимане, знаешь, все сразу вылечиваются… Там есть такой грязь, черный такой, как смола, и жирный, страсть! Вот если бы ты знал, какой жирный! Прямо, как смалец, — и он от всего вылечивает. От всех болезней! И ревматизм, и если у кого глаза или ноги — все проходит… Ой, тут кто-то есть! — вдруг прервал себя старик.

В беспокойстве он стал поворачивать голову то вправо, то влево.

— А?.. Кто тут?.. Скажи, Мосейка!

Мальчик устало посмотрел в сторону долговязого парня.

Тот лежал спокойно и недвижно и внимательными глазами уставился на пришедших.

Истомленный жаром, он лежал пластом, не шевелился ни одним мускулом, не производил никакого шума, вообще, ничем не проявлял своего присутствия, но изощренный слух слепого сразу открыл то, чего не могли сказать умершие глаза, и старик явственно почувствовал, что поблизости кто-то есть…

— Кто тут? — снова спросил он.

— Никого нет! — сердито ответил мальчик. — Там, далеко, лежит какой-то длинный. Что нам за дело?.. Он все равно спит…

На зеленом лице мальчика, отражавшем усталость и физическую боль, появилась гримаса болезненного раздражения. Чего доброго, еще захочется старику переместиться, уйти подальше, — а где уж тут двигаться!..

— А если есть кто? — недружелюбно вскрикнул Мосейка. — Что тут — война? Японец с броненосцами? Не убьют нас… А я уж не могу и подняться.

— Ну, хорошо, хорошо, мальчик, ну, ничего, — поспешно заговорил старик. — Сиди, не надо подниматься. Будем тут сидеть… Ты таки прав… Таки нема японцев… Дынька вот у меня. Дыньку хочешь?.. На, поешь дыньку. Ты поешь, подкрепись.

Он вытащил из кармана небольшую желтую, с темно-зелеными пятнышками дыньку, для чего-то заботливо взвесил ее на руке, тщательно обтер костлявыми пальцами и подал мальчику.

— На, ешь себе!.. Ешь, Мосейка, ешь, мальчик… От, духота! Чисто мученье… Когда нельзя дышать… А ну, дай ее сюда, твою ногу, — горит?.. Ой, да, горит… Ой, таки как огонь горит… Надо, надо тебе на лиман.

Слепой вздохнул и горестно покачал головой.

— А когда ж они не знают, когда ж никто не понимает и не знает нашей жизни, нашей боли, — и для чего мы нищенствуем, и для чего мы наши песни спеваем, и для чего мы собираем наши копейки… Ах, больно моей душе, больно сердцу моему!..

VI

Старик вперил свои слепые глаза в мальчика, чутьем, а, может быть, по запаху угадывая, где находится его лицо

Мосейка же смотрел в сторону, хмурый, печальный, и худыми, длинными, как у обезьяны, руками, которые плохо его слушались, разбивал о сухую землю дыньку.

— Опять меня сегодня стыдили, опять сказали, зачем я спеваю, — печально бормотал старик. — Ножом в сердце мне, ножом прямо в сердце… А кто же это меня стыдил, Мосейка?.. Господин Ганцмахер? Биржевой маклер?

Мальчика утомляло унылое причитание старика, и, недовольный, желая, чтобы оно скорее окончилось, он с раздражением сказал:

— Ну, конечно, господин Ганцмахер. А то кто?

— Это гадость, это стыдно, что старый человек поет такие песни, — так сказал господин Ганцмахер, Мосейка?

— Ну, да. А то как?

— Ой, Боже мой! Ой, больно душе моей…. А я ведь знаю господина Ганцмахера, я помню его: он такой высокий, с большим животом. Красивый такой мужчина, и, хоть он еврей, а у него кокарда, и он у градоначальника первое лицо…. Говорят, что он немножко доносчик…. Ну, я этого не знаю, я не знаю…. Зачем я песни пою? Стыдно, говорит, песни петь…. А разве это я пою, Мосейка? Это мои печали поют во мне, печали мои поют и плачут. Это мои несчастья, мой ужас, муки мои поют… Повесили сына, моего Мануса, корону мою, жизнь мою, мое солнце, — а я пою, я по улицам, во дворах пою песни, Мосейка, я гадкие песни пою, да…

И к жалобам старика, как и к рассказам его о былых счастливых днях, мальчик тоже давно привык; жалобы не производили на него большого впечатления, и он рассеянно или с холодной скукой выслушивал их, не слыша их, думая о других, — о своих собственных делах и горестях…

Но теперь что-то особенно горькое почувствовал он в причитаниях старика. Великая тревога и боль послышались ему, и, несмотря на ломоту в ногах, на голод, усталость и раздражение, мальчик повернулся лицом к слепому и спросил:

— Я не понимаю: зачем же ваш сын делал такое, что его повесили?

Старик поднял обе ладони к голове и крепко сжал ее. И из груди его вырвался вопль, глухой, протяжный, хриплый…

Вся боль, вся мука, все скорби, испытанные им самим и той бесконечной цепью мучеников-предков, первые звенья которой исчезали в отдаленнейших веках; вся тоска и ужас человека, существование которого превращено в сплошное и неистовое страдание, отчетливо отразились и задрожали в этом необычном вопле.

— Зачем?.. Ты спрашиваешь, Мосейка: зачем он такое делал?.. Ой, дитя, дитя! Разве ты понимаешь, разве ты можешь понимать?.. Мануса моего повесили, но разве он был душегуб? Злодей? Дикий зверь?.. Бедный ты, маленький мальчик, темное ты дитя. Ты еще ничего не знаешь, и тебе трудно понимать… Но я все-таки объясню тебе….

Мальчик слушал задумчиво, хмуро и с какой-то неприятной ему враждебностью смотрел то на говорившего старика, то вдаль, перед собой, на пустырь и на безлюдную пустую улицу.

Тревожили и волновали слова слепого, мешали отдохнуть, мешали есть разбитую уже дыню… Два больших куска ее Мосейка держал в руках; они приятно раздражали обоняние, вызывали прилив слюны во рту. Оранжевый, клейкий сок дыни, сверкая и искрясь, обильно тек по худым и запачканным пальцам.

— Например, если так спросить: чего хотели разные, которые хлопотали? — продолжал старик. — Они хотели, чтобы все люди были сыты. И чтобы всем в России было хорошо. Россия, знаешь, это дорогая страна. Это такая страна, что, если только захотеть, то всем в ней может быть, как в раю. Ого, еще как! Слава Богу, хватит на весь народ. И не надо тебе никакой Аргентины. Эмиграция?.. В Аргентине испанцы тебе хороши? Русские, положим, в миллион сто тысяч раз лучше… Это надо понимать. Пятака ломаного тебе не дам за всех испанцев. И, когда эмигрируешь, то в Аргентине только и начнешь скучать… Хорошо! Стали хлопотать. Устроили беспорядок. А ты знаешь, что это такое беспорядок, Мосейка? Слыхал уже?.. Беспорядок, это — чтобы все, которые работают и бедуют, чтобы все они были сыты. И чтобы все подавали голос, равно и тайно… Что ты себе думаешь, — ведь ты знаешь, например: есть, например, такое, что называется сардинки. Есть такое, что называется котлет. И маслины тоже есть… И таки я хочу, чтобы я тоже попробовал сардинку. Почему нет?.. Только вот господину Ганцмахеру можно? Оттого, что у него кокарда? А нам с тобой, думаешь, сардину нельзя? Ты думаешь, мы не сумеем разжевать? Силы не хватит?.. Ого!.. Сколько угодно… Так я бы таки хотел, чтобы зайти немножко до этого самого господина Ганцмахера, например, в его очень превосходную квартиру, и завести там осторожненько свой порядок, какой следует… Да… И, может быть, ты думаешь, Мосейка, чтобы что-нибудь нехорошее? Арестантство какое-нибудь? Грабительствовать? Кого-нибудь обижать?.. Боже избави!.. Боже сохрани и обереги!.. Никогда в жизни, ни на один волос…. Но только хочу я, чтобы я тоже попробовал: что это такое — котлет! Вот, сел бы я за стол господина Ганцмахера и сказал бы:

— Ну, теперь немножечко будет уже тебе, чтобы во всем были, твой верх!.. Все только ты ел котлет и сардинки, ты и ты, а мы ели болячки, и болячки ели нас. Теперечке надо, чтобы другой фасон.

И я позвал бы весь народ. Таки хромого учителя позвал бы, и Суру слепую, и всех чахоточных экстерников, и всех сирот Менделя портного, и Степана-заику, у которого на шеретовке пальцы оторвало, и всех других наших бедных, нищих, и которые больные и увечные, и голодают и холодают, — всю улицу созвал бы:

— Пожалуйте, садитесь за стол!..

— А господина Ганцмахера? И господина Ганцмахера тоже. Его тоже: «Пожалуйте сюда, в компанию!..»

Думаешь, его нет? Зачем нет? И его тоже!.. С удовольствием… Пожалуйста, садитесь на самом приличном кресле. Сидите, ешьте, пейте, сколько угодно. И рыбу, и курицу, и котлет, и хрен…. И все, кого я пригласил, все ешьте и пейте… А потом, кроме того, есть треатр, идите в треатр. Есть хорошая одежа, — надевайте хорошую одежу. Ты болен, тебе надо лечиться, — иди до первого профессора. Первый профессор до тебя придет. Есть книги, ниверситет, уральное училище, — хотите поступать? Поступайте. Учитесь. Читайте… Чтобы была вам слобода, чтобы было вам все. Живите по-человечески. И работать чтобы не по восемнадцать часов в сутки, а таки по восьми…. И ты, господин Ганцмахер, таки и ты тоже чтобы работал, а не только чтобы кокарду!.. Ты что? Ты ведь, как и другие люди, тоже из мяса и крови сделан, а не из брильянтов и порованского масла, так работай и ты! А то что?

Вот как я сделал бы, Мосейка!..

А то теперь скажи сам: что же это за справедливость будет, если все на свете только для господина Ганцмахера? Ведь теперь можно же прожить всю свою жизнь и таки никогда не узнать, что это такое сардинки?..

Старик замолчал.

Напрягая свои незрячие, мертвые глаза, он устремил их на мальчика.

И выражали эти глаза суровость и недоумение.

VII

По пустырю, среди сухих стеблей, наталкиваясь на них и стряхивая на землю сожженные, скрученные коричневые листья, медленно прошла собака. Жара, зной мучили ее, она еле плелась. Сделав несколько нерешительных шагов, видимо ненужных, бесцельных, она внезапно шлепнулась на землю. «На, жги, пали. Все равно, хуже не будет», — говорило это ее неожиданное и мученически покорное движение.

Мосейка задумчиво посмотрел на собаку, на ее всклокоченную серую шерсть, на высунутый сухой язык, потом темные глаза свои перевел в другую сторону, влево, где на голом бугре расположился долговязый парень. Теперь парень этот уже сидел. Одной рукой он обвил колена, другой пощипывал свою белокурую бородку. Лицо его было обращено к Мосейке и его компаньону.

Видимо, человек этот слыхал все, что рассказывал старик, словами его интересовался и теперь ждал продолжения.

Но старик больше не говорил.

Голова его поникла, а дряблый, беззубый рот, прикрытый широкими свисшими вниз зелеными усами, монотонно шептал древнееврейские слова, — должно быть, молитву.

Сухим жаром веяло сверх от синего неба, и, не желая ни в чем уступать небу, земля извергала из себя такую удушливую теплынь, что дыхание останавливалось, а лица искажались и принимали мученическое выражение.

Мосейка оглядел мясистые куски дыни, которые держал в руках, поднес один из них к носу и, зажмурившись, с жадностью втянул в себя нежный и слегка приторный аромат… Что за радость!..

Ноздри его чуть заметно вздрагивали, глаза блестели… Мальчик пожевал губами, облизнулся, помедлил еще минутку, улыбнулся, весь как-то просветлел и, наконец, быстро впился в дыню молодыми, белыми зубами. Ух!.. Влажная черта сверкающей мякоти легла по обе стороны рта, до самых ушей, а сверкающий золотой сок липко потек по худенькому подбородку…

— Ешь, Мосей, ешь, — поощрительно и ласково сказал слепой, услышав радостное чавканье мальчика. — Ты, Мосей, ешь, сколько хочешь. Пожалуйста…

Старик прислонился к стене, вытянул вперед свои длинные ноги и обеими руками оперся о землю.

Руки были коричневые, костлявые, с толстыми темными жилами, с длинными бугроватыми пальцами. Белая борода лежала на груди старика, как полотенце, и, так как в раскаленном воздухе не было ни малейшего движения и сам старик тоже словно окаменел, то ни один волосок бороды не шевелился.

Земля на пустыре испещрена была трещинами. Бугры мусора и щебня поднимались в разных местах, точно большие могилы. Около самой постройки, на одном из таких бугров, сверкали осколки фаянсовой посуды. От горячих солнечных лучей эти осколки горели так ослепительно-ярко, как если бы и сами были обломками солнца. Однако, и этого острого, вызывающего на глаза слезы сверкания не различали угасшие глаза старика. Глаза смотрели тупо и безразлично.

— Хорошая дынька? — спросил старик. — Ешь, Мосейка, ешь… Да… Вот видишь. Мучаемся, мальчик… А господин Ганцмахер, напримерече, стыдит меня, что я пою… Конечно, я понимаю: когда кто не знает, в чем дело, в чем секрет, т. е., то таки кажется против совести, что старый еврей с седой бородой спевает разные там песни. Про Ваньку, про Гапку и про черт знает что… Ну, а только что мне делать? Когда карасином торговать я уже не могу, я не в силах и поднять жестянку с карасином. Вся внутренность у меня уже не действует. И как может слепой налить карасин в лейку, в бутылку, и как может сосчитать сдачу? Невозможно же!.. А когда я хожу по домам и просто прошу милостыню, то ведь не дают. Не только ничего скопить невозможно, но даже на прокормление не соберешь… А ведь надо накопить деньги, ведь надо мне, Мосейка?!

Мальчик молча ел свою дыню. Ом громко чавкал, сопел, чмокал, ахал. Далеко высовывал язык, направо, налево, и, бойко и проворно действуя, обтирал им щеки, губы и едва ли не нос…

Облегченный, освеженный сладким соком, он чувствовал себя теперь гораздо бодрее и значительно повеселел… Плохо было только то, что по-прежнему сильно ныли ноги. Порою же пробегала по ногам внезапная острая боль, точно продергивали в костях раскаленную проволоку. Мальчик громко вскрикивал тогда, схватывался за коленки и за сердце, в котором боль эта отдавалась, — и на глаза его выкатывались слезы.

Но боль проходила, и тогда Мосейка успокаивался.

Он снова припадал к дыне и трудился над ней так успешно и нерасчетливо, что скоро вся она была прикончена. Только тонкие, сильно обгрызенные, а местами и насквозь прогрызенные куски влажной корки ярко желтели вокруг.

Как и старик, мальчик привалился спиной к стене, протянул свои куцые ножонки, а руками стал гладить туго натянувшееся брюхо.

— На, кушай, — сказал он, вытащив из кармана кусок хлеба и швырнув его собаке.

Собака оглядела мальчика сонными глазами, оглядела и хлеб, но, придавленная зноем, им измученная, только пошевелила тихонько ушами, а с места не поднялась.

VIII

С блаженной улыбкой на лице, думая о сладостном запахе дыньки, Мосейка добродушно оглянулся. Каменщики в холщовых штанах по-прежнему вяло возились над кладкой стены. Долговязый парень снова повалился на спину, раскинул по обе стороны руки и громко зевнул.

— Ой, кто же это тут? Кто тут? — опять заволновался слепой.

— Ничего… Там себе лежит какой-то… Я его знаю, я его в нашей улице видел.

От этих слов мальчика старик успокоился.

— Душно, — сказал он несколько погодя.

Он расстегнул на груди рубаху, широко раскрыл рот и стал усиленно глотать воздух. Воздух был горячий, густой и сухой и, входя в грудь извнутри, жег ее и давил, как утюгом.

— Кокарда… — забормотал слепой. — У господина Ганцмахера кокарда… И он упрекает меня, стыдит: «Сына повесили, а отец песни спевает…» Выходит, что кокарда больше жалеет Мануса, чем отец… Да… А для чего этот отец спевает, позвольте вас спросить, господин Ганцмахер? Ведь должен я скопить Розе приданое или не должен? Га?

Мосейка, с сонливым видом оглядывавший то глухо хрипевшую собаку, то долговязого парня, лежавшего на бугре, при последних словах старика вдруг обернулся к говорившему, и в глазах его отразилось недоуменье. А долговязый парень приподнял свою белокурую голову и тоже с любопытством и как бы озадаченный уставился на старика…

— Приданое? — протянул Мосейка. — Вашей Розе… Приданое?..

— Ну, разумеется! А то как же?

Стараясь сообщить своему голосу простодушную беспечность, точно и в самом деле говорил он о вещи совсем обычной, ничего странного и несообразного в себе не заключавшей, старик рассудительно продолжал:

— Без приданого, Мосейка, нельзя! И каждому, видишь ли, нужно свое, каждый работает для того, что ему надо. Ты вот, например, водишь меня и хочешь копить деньги, чтобы поехать на лиман. А я коплю своей дочке приданое, чтобы выдать ее замуж.

— Розе приданое? — с изумлением спросил мальчик.

С той серьезной деловитостью, которая часто встречается у бедных, рано познавших тяготы жизни детей, он, насупившись, крикнул:

— Ах, не говорите пустяков!.. Зачем вашей Розе приданое?

Старик вздрогнул, слегка приподнялся и, отыскивая слухом и слепыми глазами лицо мальчика, громко закричал:

— Молчи!.. Молчи ты, собака!.. Молчи, я тебе говорю!

Но мальчик молчать не хотел.

С веселой жестокостью, свойственной детям, искривляя свою худенькую рожицу насмешливой улыбкой, он сказал:

— Розе приданое?.. Ничего себе невеста!.. Ну-ну… Кто-нибудь уже видал такую невесту?..

В струящемся дрожании сухого, знойного воздуха отчетливо вырисовалась перед глазами мальчика темная фигурка Розы, безумной девушки с длинным костлявым лицом, с блуждающим взглядом, то таинственно скорбным и прекрасным, то, как у животного, бессмысленно тупым.

Как тень, блуждала эта девушка, как сказочное видение тихая и безмолвная, приближалась к людям, приближалась к предметам, тревожно и озабоченно вперяла в них свой странный взор, словно чего-то ища или что-то нужное силясь распознать и понять…

Она печально стягивала брови и начинала что-то невнятное шептать… Потом отходила прочь, все такая же озабоченная и тревожная, все с той же печатью тоски и неизбывного страха на темном лице…

А бывали дни, когда, подобрав какой-нибудь предмет, — щепочку, тряпочку, кусочек стекла, черепок или перышко, — она подходила к людям и голосом жутким и глухим, торопливо, волнуясь, спрашивала:

— Это не веревка?.. Не веревка?.. Не веревка это?..

Почти все в околотке знали Розу, понимали происхождение и смысл вопроса, и с печалью ее успокаивали и ласково говорили, что нет, нет, это не веревка, веревки нет, это щепочка, это тряпочка, это кусочек стекла…

И даже в тех случаях, когда в руках безумной действительно оказывался кусок веревки, и она подходила все с тем же постоянным своим мучительным вопросом, — «это не веревка?» — даже и тогда все знавшие Розу с твердостью и решительно спешили ответить ей: «Нет, нет, веревки нет, веревки нигде нет, а это тряпочка, щепочка, старая щепочка, в которой нет ничего опасного»…

Но случалось так, что с вопросом своим безумная обращалась к людям, которые не знали ее, или к веселым людям, которые любили шутки, и такие люди отвечали:

— Да, это веревка. Конечно, это очень длинная веревка.

Тогда глаза девушки внезапно наливались ужасом, судороги искривляли ее лицо и руки, и неистовый звериный вопль вырывался из ее груди.

Она срывалась с места, бросалась бежать, бежала стремительно и долго, выносила вперед руки с веревкой, — или с предметом, который принимала за веревку, — и мучительно и тяжко выла, кричала, стонала…

IX

— Роза — невеста?..

Мосейка с хриплым и протяжным, чисто стариковским кряхтением вытянул вперед свои больные ноги и решительно добавил:

— Таких невест не бывает.

— Мосейка молчи! — умоляюще простонал слепой. — Молчи, я тебе говорю! Розочка уже была невестой, и она опять сделается невестой

— Э, глупости!

Тут вдруг раскаленная проволока быстро чиркнула по кривым коленам мальчика. Мосейка громко ахнул, взвизгнул, темное худое лицо его исказилось, а глаза засверкали от слез.

Через мгновение боль стихла, но лицо мальчика оставалось по-прежнему искаженным.

С мукой и чувствуя потребность за муку свою кому-нибудь отомстить, Мосейка сказал:

— Была невестой, но тогда она еще не была сумасшедшей.

— Она не сумасшедшая, Мосей! — завопил старик. — Она только так… немножко вроде нездорова… вроде как не по дороге ходит… Немножко только!.. Но она еще поправится.

— И жених от нее отказался, — упрямо настаивал мальчик.

Он растирал обеими руками больное колено, и слезы все еще дрожали на его ресницах.

Небо было без облаков, но не о ласке и безмятежности говорил его густой темно-синий с красноватыми отблесками цвет. Небо суровым казалось и мрачным, и можно было подумать, что вид этих детских слез и детской боли доставляет ему злую отраду.

— Жених отказался. Я ведь знаю… Когда Мануса повесили, и она помешалась, жених отказался. Я все знаю, мне рассказывали… И теперь никто ее не возьмет.

— Мосейка, ее возьмут!.. Уверяю тебя, возьмут!.. Она еще поправится… Вот увидишь, ее возьмут!.. Мосейка, она ж у меня одна, у меня же нет больше детей… Я умру, и Розочка умрет, — и это конец?.. Конец?.. Чтобы всему был конец?.. Нет, Мосейка, ее возьмут!.. Возьмут, — я для того ведь и приданое коплю. Я для того вот и песни спеваю, побираться стал, чтобы ей приданое накопить… С приданым ее возьмут, Мосейка, вот увидишь, возьмут, найдется такой, что возьмет!..

Старик говорил быстро, громко, страстно, и в голосе его были какие-то испуганные, умоляющие ноты: точно он упрашивал мальчика, точно о пощаде просил, точно от мальчика зависело благополучие старика и зависело, чтобы осуществились грезы его, и чтобы взял кто-нибудь в жены безумную девушку…

— Разве сделался бы я нищим, разве стал бы петь эти гадкие песни? — говорил он. — Но когда ж нужно скопить приданое… Надо, чтобы у Розы были дети, чтобы у нее был сын, — понимаешь, Мосейка, — сын!.. Бо когда-нибудь же станет легче на земле, и легче будет тут, в России, — так надо, чтоб и мой внук тоже жил!.. А то как же?.. Мануса нет, меня не будет, Розы не будет, но будет жить сын ее, я его назову Манусом, — понимаешь, Манусом!.. Опять Манус!.. Таки будет Манус на свете, мой внук!..

— И вы, кажется, воображаете, что уж этот наверное будет есть сардины и маслины?

— Га?.. Что?.. Что такое?..

Слепой испуганно заметался.

— Мосейка, кто тут?.. Кто это говорит?

— Я это говорю, — сказал долговязый парень, подходя к старику. — Я, Теплицкий. Позолотчик Теплицкий.

Старик оперся костлявыми руками о землю и сделал такое движение, как если бы хотел подняться. Морщинистое лицо его выражало недоверие, озадаченность, почти испуг.

— Позолотчик?.. Вовсе ты?.. Откуда ты взялся?.. Ты же в тюрьме сидел… Смотри-ка на него. Позолотчик Теплицкий вовсе здесь!..

— Шляюсь без дела, квартиры не имею, валяюсь, где случится, — сказал Теплицкий, опускаясь на бугор около старика. — Вот здесь валялся и слушал все глупости, которыми вы начиняли мальчишку.

— Глупости?.. Ой-ой, какой ты большой философ!.. Уже, может быть, не Лев Толстой, а ты будешь самый главный? А если я тебе в момент докажу, что я только одну золотую правду говорю…

— Ой, что это там? — тревожно вскрикнул вдруг Мосейка.

Мальчик радостно засверкавшими глазенками уставился вдаль, на улицу, где в эту минуту стали сбегаться к переулку дети, прислуга… Что-то, должно быть, очень интересное случилось, — такое, что сразу прервало унылую монотонность жаркого томительного дня.

— Ой, что там? — вздрагивая от любопытства, спрашивал мальчик. — Ой, я тоже хочу… Я побегу…

Он с усилием поднялся на свои больные ноги и тяжело покачнулся на них; потом, неуклюже переваливаясь то на одну, то на другую сторону, он вприпрыжку заковылял по пустырю к заросшему спаленным бурьяном и колючками валу, отделявшему пустырь от улицы.

— Я сейчас вернусь, — издали крикнул он слепому, неловко карабкаясь на вал. — Я только посмотрю…

Посмотреть было на что.

Оглушенная солнечным ударом, пала лошадь.

С кровавой пеной у крепко стиснутого рта, со вспотевшим, сильно вздутым брюхом, распряженное и уже неподвижное, грузно лежало животное среди дороги, в пыли, и едва заметными вздрагиваниями обмякших ноздрей отвечало на громкую плачущую ругань извозчика и на отчаянные удары кнутом в бок и в спину…

Человек десять зрителей собралось на тротуаре, и в эту кучку людей вдавился Мосейка.

Он стал между почтовым чиновником в мятом парусиновом кителе и здоровенной босоногой девкой, державшей в руках железное ведро со льдом. Глазами, полными жалости, любопытства и темной оторопи, он впивался то в недышавшую лошадь, то в надрывавшегося около нее извозчика, то в публику… О старике и позолотчике Теплицком он позабыл…

X

— Ушел мальчик? — спрашивал позолотчика слепой. — Ну, пусть… Дите ведь. Это ничего. Он прибежит назад. Он знает свое дело, он меня не оставит… Ой, тяжела жизнь, Теплицкий! — вздохнул старик. — Ой, ой, как тяжела!

— Для дурней тяжела, — насмешливо проговорил Теплицкий. — А для тех, у кого есть сообразительность, — ничего! Довольно даже приятна.

— Т. е. как же это? Что такое ты говоришь, Теплицкий?

— А то я говорю, что лишних церемоний не надо. Хватай за горло, вот и все!.. Проживешь отлично. И будет тебе приятно.

— Теплицкий!

— Да, «Теплицкий», — с видимым раздражением отозвался позолотчик. — Знаю, что я Теплицкий. Вы что-нибудь поновее скажите… «Теплицкий»…

— Удивляю вас? — продолжал он после минутного молчания. — Да, в прежнее время вы от меня таких слов не слыхали… Бо-о-ольшой, видите ли, олух был я в прежнее время! Мальчишка был, дурачок… тупой баран, который честно идет за своим стадом… Мир спасать хотел, родину, народ… К черту! Все это теперь отошло. Ничего такого я больше не хочу и ничего этого мне больше не надо.

— Ничего этого не надо?

— И даже не желаю знать, надо или не надо!

Позолотчик отбросил прочь желтевшую подле него корку дыни, разостлал на бугре свою куртку и лег. Земля была твердая, как железо.

— Поганая, знаете, штука — люди, не стоющая, и для чего же я стану о них хлопотать?

— Так вовсе?.. Значит, теперече уже совсем новая мода?

— Да. Новая.

Слепой провел рукой по своей длинной бороде и пожал плечами.

— Смотря где, дорогой мой Теплицкий. Бо в глухом лесу, я тебе скажу, меж дикими зверями, эта мода давно открыта. Для волков и тигеров самый подходящий фасон.

— Вы что же, думаете: волки хуже людей?

— Таки думаю… А ты, Теплицкий, должно быть, думаешь, что ты хуже волка?.. Эх, дурачок, дурачок!.. И, если так, то объясни же мне, напримерече: об чем же надо хлопотать, если уже не хлопотать о человеке?

— Да для какого черта стану я хлопотать о человеке? — стремительно приподнявшись, вскрикнул позолотчик. — Обо мне кто-нибудь хлопочет?.. Если хлопочет, то разве так: «вот существует рабочий Теплицкий, — как бы мне поосновательней выжать из него то, что есть в нем полезного для меня»… Тут и все хлопоты… А кто для меня что-нибудь сделает? А кто заступится за меня? Кто пожалеет?

— Люди и пожалеют, Теплицкий, — мягко сказал старик. — А то как же? И что это такое ты стал говорить теперь, я таки вовсе не понимаю. Это таки совсем неподходящее все, и даже довольно глупо.

— Люди пожалеют? — с раздражением проворчал позолотчик. — Пожалеют, нежных слов наговорят и за свои слова деньги получат… Статью напишут, чувствительный рассказ, речь произнесут, в Думе или где-нибудь в собрании, на съезде, что ли, — и за все это гонорар… Нет, знаете, все эти штуки я очень хорошо понял.

— Ничего ты, Теплицкий, еще не понял.

— Пожалеют, и из-за своего сожаления для себя же хорошую выгоду добудут… Скверное, говорю вам, животное человек, — корыстолюбивое, алчное, жадное… Насмотрелся я на людей!.. Святыми некоторых считал, божками, — а и божки очень хорошо свои делишки обделывали: в шелку они, в бархате, на автомобилях, и жен у них по полдюжине, и денежка хорошая в надежном месте припрятана…

— Э, ты просто говоришь глупые глупости. Ты послушай, что я скажу…

— Слыхал! — с досадой отмахнулся Теплицкий. — Слыхал таких, что получше вас пели…

— Кирюха, ведерко уронил, — донеслось вдруг с постройки. — Кирюха, подь сюда!.. Ведерко уронил…

— Напримерече, который есть человек ученый, — настойчиво продолжал слепой, когда голос с постройки затих, — или который есть важный профессор или юрист, или если который теллигентный и пишет в газетах…

— Вот этих именно интеллигентных, которые пишут в газетах, и надо к чертям!.. «Важный профессор»… «Важный профессор» сделает вид, будто и он за нашего брата, за народ, и его в наказание уволят, так ведь он — золото! — сейчас в присяжные поверенные или директором во взаимный кредит, и там он тоже десятки тысяч в карманчик… А еще ему сейчас телеграммы сочувственные, адреса, банкеты разные, — «пострадал», черт его дери, герой он… Вот тот каменщик, что туда, на третий этаж, ведерко сейчас тащит, небось, не герой! — злобно вскрикнул Теплицкий, забывая, что говорит он со слепым, и указывая пальцем на здание гимназии. — Все кишки он себе обрывает в работе, ест хуже скота, живет всю жизнь в яме, семью где-то там, в «Калуцкой» губернии, оставил, за тысячи верст, и он нисколечко не герой, он не «пострадал», ему сочувственных адресов никто не подносит… А эти ученые ваши, образованные, все эти отличные люди… Знаете ли, что я вам скажу?.. Покажите самому отличному человеку пирог, и он сейчас вот как рот разинет, на пол-аршина… Надоело мне, видите ли, смотреть, как другие жуют пироги. Хочу сам пожевать. И теперь прежних глупостей я делать не стану, потому что я знаю, что мне нужно.

— Что же тебе нужно?

Теплицкий задумчиво оглядел свои истоптанные сапоги, для чего-то раза три хлопнул ступней о ступню, потом сказал:

— Деньги нужны! Много денег… И все, что за деньги можно достать: вино, путешествия, театры, женщины, — наслаждаться хочу! Кутить хочу!

— Ай! Паскудство…

Теплицкий снова хлопнул ступней о ступню.

— Да, кутить. Баста быть дураком! Никому не верю, ничему не верю. Для себя хочу жить, а на весь мир мне наплевать.

XI

Старик слушал внимательно и тихонько качал головой. Мохнатые брови его были высоко подняты. На лице было смешанное выражение брезгливости и грустного изумления.

— Чтобы ты говорил такое! — негромко и скорбно произнес он. — Чтобы ты…

— Да, я говорю такое!

Теплицкий ударил кулаком о сухую землю. Рыжая, густая пыль столбом поднялась кверху и тихо осела на влажной от пота рубахе парня,

— Говорю! — вскрикнул позолотчик. — Слава Богу, что вовремя очнулся и понял…

— Ты… ты… — медленно покачивал головой старик. — Ты, товарищ моего Мануса!

— Ваш Манус был так же глуп, как я.

На постройке кто-то затянул вдруг песню… Что-то хриплое, жалкое, расслабленное вышло… Звуки не шли вверх, не стояли в воздухе, а тусклые и глухие тяжело, точно камни или щепки, падали вниз, к раскаленной и черной земле…

— Товарищ моего Мануса, — снова протянул старик.

— И чуть не повешенный, как ваш Манус… Ведь чуду, глупому случаю обязан я тем, что нахожусь в живых… Ведь я виноватее Мануса. Не разглядели, отпустили… Ах, да наплевать на все, на всех людей, как все люди плюют на меня и как плюют они друг на друга!.. Лишь бы деньги, видите ли, лишь бы мне удовольствия, наслаждения, — вот и все.

Теплицкий с язвительной, злобной усмешкой, которой слепой не мог видеть, смотрел на старика; а старик еще больше расширил свои мертвые глаза и на несколько мгновений умолк.

— Боже мой, Боже мой, — прошептал он потом, — какие мучения ты должен переносить, Теплицкий, если говоришь так… Какие ужасные мучения.

Теплицкий порывисто поднял голову.

— Мучения?.. Я?.. Ч-ч-чепуха какая!

— Какие раскаленные гвозди должен ты иметь в своем сердце, чтобы так говорить… Боже мой, Боже мой!..

Последние слова старик сказал почти шепотом.

«Что же это делается на земле, — думал он, — и где же Ты, Бог людей, и где же бессмертная правда Твоя, если кроткие сердцем, если чистые душой, если добрые, нежные, самоотверженно любящие, радость свою и жизнь свою для ближнего отдающие, — если и эти доходят до такой печали, до такого затемнения?»

Но, отчетливо постигая заблуждения другого, старик совсем не замечал бреда своего, и в больных грезах, в странных узорах, которые сплетала неустававшая душа его, настойчиво ровно и без мерцания горела все та же давнишняя, неизменная надежда, — надежда на нового Мануса. И потому, пошарив подле себя по горячей земле и отыскав молодую крепкую руку Теплицкого, старик сильно стиснул эту руку, склонился вперед, к товарищу своего повешенного сына, и торопливо проговорил:

— Теплицкий… Я же знаю тебя… Разве что? Я же знаю твою душу… Это все пустяки, что ты тут сказал, вздор, напускное, — душа человека не может так меняться. Ты не мог так измениться. Я во всем верил тебе и верю… во всем, кроме того, что говорил ты сейчас. А то как же?.. Теплицкий, дитя мое, послушайся меня — возьми ее!

Позолотчик угрюмо смотрел куда-то вдаль; далеко были его мысли, и слов старика он не слыхал и не замечал, что старик говорит…

— Возьми ее!.. Она не очень больная… Она только так… вроде себе как немножко… как бы не по дороге ходит… Но она поправится… И, когда родит, то выздоровеет совсем… Вот увидишь!.. Роды всегда так действуют, вылечивают… Теплицкий, у вас будет сын, у вас будет другой Манус, новый, — возьми ее, женись на ней!..

И, когда Теплицкий, оторвавшись от своих мыслей и услышав слова старика, обернулся к нему лицом и уставился на него страдающими, изумленными, несколько испуганными глазами, слепой старик взгляд этот уловил, уловил так же определенно, как если бы был зрячим…

— Теплицкий, возьми ее! — торопливо и страстно говорил он. — Возьми мою Розу!.. Женись на ней… Ведь ты так любил ее!.. Ведь ты так счастлив был, когда она сказала тебе, что согласна стать твоей невестой… Ты все песни пел тогда, — помнишь? — и ты не мог на нее нарадоваться. Ты больше года был ее женихом… И только, когда она заболела, когда… сделалась… такой… ты оставил ее… Теплицкий!

— Да, вы напомнили мне радости моей жизни, — глухо пробормотал Теплицкий, опуская голову и пальцем обламывая края трещины, которая темной змеей тянулась у его колена по раскаленной земле. — Вот мои победы, мои радости…

— Еще будут радости, Теплицкий, ты думал что? — вскричал старик. — Еще будут!

— Мой друг повешен, моя невеста потеряла рассудок, и я сам… и я сам…

Теплицкий не договорил.

Совсем исчезло и погасло все вызывающее, резкое и грубое в его голосе, и вдруг стало понятно, что все это грубое и резкое было деланным, фальшивым, напускным. Глубокой искренностью, детской непосредственностью и правдивостью веяло теперь от этого парня, и было ясно, что такою всегда была и такою навеки останется его душа, — кроткой, мягкой, незлобивой. Надломили ее беды, ужасом наполнили катастрофы, истерзали и измучили испытания, и в приливах безверия и темного отчаяния может он говорить грубые и злые слова. Но больше всех других сам же он страдает от этих слов и меньше всех других сам же верит он им. Оскорбленное, поруганное, испуганное сердце, нежное и ласковое, ищет пристанища, жаждет утешения и тепла, но тепла и утешения нет, но выхода и света не найти, и на чем ни остановишь взгляд и куда ни бросишься скорбной мыслью, — к прошлому ли, к настоящему ли, к будущему, — везде только холод и растерянность, печаль и страдание…

XII

Теплицкий отвернулся от слепого, как если бы опасался, что тот может увидеть его смоченное слезами лицо… И как прежде на слезы мальчика, темно-синее небо смотрело сурово и мрачно на этого плачущего, убитого парня.

— Я любил ее… — прошептал позолотчик, — я и теперь… Я сам с ума схожу от горя… от ужаса, но… но нельзя ведь жениться на безумной.

— Она — не безумная! — завопил старик, приподымаясь. — Теплицкий, она — не безумная!.. Она только так… немножко… И я повезу ее лечить… И ты знаешь, ты знаешь, сколько у нее денег?! Сколько я для нее накопил?.. Приблизься… Дай сюда свое ухо!.. Я скажу тебе на ухо…

— Вот видишь! — торжествуя вскрикнул он потом, отпуская голову Теплицкого, которую сжимал обеими руками, держа ухо парня у своего таинственно шептавшего рта. — Вот видишь! Разве мало денег?.. Не хватит?.. Так мы же вылечим ее, Теплицкий!.. Ты откроешь себе мастерскую, собственную мастерскую. Я ведь понимаю: теперь революцией заниматься ты уже не станешь, конечно, теперь ты хочешь жить, как все, — и ты будешь хозяин, ты будешь работать в собственной мастерской, и вам будет хорошо, и у вас родится новый Манус… Он будет для себя… Он будет для людей… Новый Манус!.. А я буду вас поддерживать… Думаешь, перестану?.. Нет, нет!.. Я буду ходить по дворам и буду петь… Я еще долго буду петь, Теплицкий!.. Я еще долго буду жить — ого!.. И буду петь, — вот ты увидишь, — и все это будет для вас, для тебя с Розой, для нового Мануса!.. Для нового!.. Га? Что?.. Что ты скажешь, га?..

Теплицкий молчал.

Он молчал, а по спине его проходила дрожь, и ему было жутко от странного и страстного шепота старика, от этого нелепого предложения жениться на безумной, и не было у него сил сказать слепому, что, мечтая о внуке, о новом Манусе, который будет жить для себя и для людей, жить в лучшие времена, светлые и праведные, старик столь же безумен и неизлечим, как и бедная дочь его…


…Все так же жгло солнце, хоть и низко уже опустилось оно к горизонту. Все так же недвижим и мертвящ был накаленный им воздух, и с усилием вбирали его в себя усталые легкие. Трудно было дышать, и все живое изнемогало и задыхалось. Появились на краю неба обычные предвечерние облака, но были они, как и во все предыдущие дни, жесткие и красные и не радость освежения сулили, а все тот же безнадежный мстительный зной…

Предстояла ночь, темная, жаркая и душная, такая душная, что воображение у людей угасало, и не могли люди и грезить о заре, живительной и свежей.

XIII

Теплицкий медленно и устало плелся по улице.

Откуда-то справа, со двора большого барского особняка, к которому с улицы вела широкая дорожка из черных и белых мраморных квадратов, расположенных в шахматном порядке, доносилось дряблое старческое пение:

Я хочу вас расскезать,
Расскезать, расскезать…

И детский голосок подхватывал:

Как три девицы шли гелять,
Ишли гелять, ишли гелять,
Да!..

Это пение входило в душу Теплицкого, в растерянную и больную душу его, и волновало ее тяжким волнением.

И вспоминал Теплицкий другие дни, — те дни, когда не пел слепой этих гадких песен, когда еще торговал старик своим керосином, а он, Теплицкий, так горячо, так пламенно и свято верил, верил и любил, — ее, свою невесту Розу, и свое великое дело, — и когда каждое новое утро встречал он новым радостным приветом.

Не было приветов теперь ни для людей ни для жизни у Теплицкого. Так трудно и страшно было жить, так невыносимо трудно было дышать, и в тоске поникла душа…

Но, когда думал Теплицкий о дикой, сумасшедшей и упорной грезе старого слепца, об этой неправдоподобной грезе родить нового Мануса, — «для себя, для людей», — к удивлению парня, сердце его начинало странно трепетать, какое-то смутное подобие светлой грезы проступало и в его душе, и уже чудилось позолотчику, даже теперь, когда так трудно было дышать, что не так тяжко и мучительно стискивается грудь, и что радость жизни ушла, может быть, не навсегда.

Давид Айзман
«Современный мир» № 2, 1912 г.