Евгений Чириков «Капитуляция»

— Садитесь, пожалуйста!

Степан Михайлович неловко опустился на обитое кожею кресло против письменного стола и застегнул верхнюю пуговицу черного сюртука, некрасиво сидевшего на его худощавой фигуре.

— Вас рекомендует Павел Павлыч?

— Да, Павел Павлыч.

Начальник учреждения улыбнулся как-то одними щеками, гладкими, тщательно выбритыми и поблекшими, и углубился в рекомендательное письмо. Собранные в улыбку морщины около носа и губ стали разглаживаться, и все лицо его быстро преобразилось: сделалось вдруг строгим и холодным, совершенно безучастным к сидевшему напротив человеку.

Степан Михайлович вынул платок, отер им влажное, покрывшееся красными пятнами лицо свое и окинул взором большой, высокий кабинет с его портретами, шкафами, с этим массивным письменным столом и сидящим за ним чужим человеком, который, читая письмо, слегка пошевеливал усами и сдвигал брови… Где-то с тягучей медленностью стенные часы отрезали маятником кусочки времени от непонятной вечности, и Степану Михайловичу казалось, что он сидит тут давно-давно и никогда уже отсюда не вырвется… Тихо растворялась створка двери, чья-то физиономия заглядывала в кабинет и проворно пряталась, словно пугалась Степана Михайловича; спустя некоторое время опять заглядывала другая — и опять проделывала то же самое; потом за дверью кто-то громко и весело произнес: «А-а! Мое почтенье!» — и от этого восклицания, казалось, смягчилась вся окружающая обстановка, и в потемневшей душе Степана Михайловича точно проскользнул луч солнца. Он поправил ноги и стал смотреть на пол, а в тоскливой и угрюмой тишине ему все еще звучало это веселое «A-а! Мое почтенье!»

— Насколько я понял из письма Павла Павлыча, вы… человек с прошлым? — произнес, наконец, начальник учреждения, откинувшись на спинку кресла, и начал разглаживать то одну, то другую бакенбарду, склоняя соответственно этому и свою голову — то вправо, то влево.

Степан Михайлович слегка шевельнулся на кресле, откашлянулся и ответил:

— Это уж давно… Теперь у меня семья. Где уж тут!

— А вы не кончили университета?

— Нет. Я был… уволен…

— Вероятно, по беспорядкам?

— Да… Но это было так давно, что…

— Это еще не большая беда! — перебил начальник учреждения. — Кто в молодости не устраивал беспорядков?.. Потом все проходит, все!..

Степан Михайлович неопределенно улыбнулся и, помяв в руках свою шляпу, заговорил нескладно и неровно о том, что всякий человек в молодости увлекается, а потом, когда явится у человека семья, когда нужда начнет преследовать его по пятам, и когда жизнь изомнет ему душу и тело, — тогда все исчезает, и остаются только одни воспоминания… Степан Михайлович говорил, а начальник учреждения молчал, но, должно быть, ему очень нравилось это сознание беспомощности и решение смириться, потому что он медленно покачивал головой, и обе бакенбарды его, казалось, вполне одобряли Степана Михайловича…

— Да, воспоминания, — сказал начальник, — и, как всякие воспоминания, они могут быть приятны, ибо связаны с прошлым… Не угодно ли? Не курите?.. Это нынче большая редкость… Так вот, относительно воспоминаний…

И с приятной улыбкою и смеющимися глазами он сообщил Степану Михайловичу, что до сих пор у него хранится от времен студенчества шляпа и палка.

— Да! Вот с этакими полями! И палка, похожая просто на дубину!.. Хе-хе-хе!.. Тогда носили, и нам казалось, что чем больше у шляпы поля, и чем толще эта дубина, — тем лучше!.. Иногда я вынимаю эту шляпу, надеваю и смотрю на себя в зеркало… И что-то, знаете ли, вдруг шевельнется в душе этакое… неуловимое, но чрезвычайно приятное… Вы где-нибудь служили?

— Нет, до сих пор я занимался, так называемыми, свободными профессиями…

Степан Михайлович начал говорить о том, как его смяла жизнь, и как ему захотелось, наконец, просто отдохнуть от вечного скитания, от проклятых уроков, статистических карточек, репетирования тупиц, репортерства в газетах…

— С семьей это тяжело, невыносимо тяжело, и я решил как-нибудь покончить со всем этим, — тихо произнес он и смолк.

— Вы — дворянин?

— Да, дворянин… Потомственный, — поспешно подтвердил Степан Михайлович, почувствовав по тону вопроса, что хорошо это, что он — дворянин.

— Имеете свидетельство от депутатского собрания?

— Нет, я не приписывался. Не было в этом надобности.

— Очень жаль. Это — большая опрометчивость. Теперь будет много хлопот.

И Степан Михайлович узнал, почему хорошо, что он дворянин: дворяне, окончившие средне-учебное заведение, получают чин всего через год.

— Без чина же я не могу дать вам классную должность. Впрочем, подумаем. Можно будет зачислить исполняющим должность…

— Мне, ваше превосходительство, все равно…

— К сожалению, я еще не превосходительство, а только высокородие, а имя мое — Виктор Алексеевич…

Степан Михайлович покраснел и все время думал потом, как бы Виктор Алексеевич не усмотрел в этой ошибке желания польстить.

Виктор Алексеевич несколько раз предупредил Степана Михайловича, что, принимая его на службу, он делает некоторый риск; что думать всякий может, что ему угодно, — так как это — дело совести, — но поступки человека должны быть строго сообразованы с тем положением и с теми обязательствами, которые человек принимает на себя, поступая на службу…

Теперь Степан Михайлович молча кивал головою, и, казалось, что он все это отлично понимает, одобряет и готов жить, как ему прикажут.

— Так уж я буду надеяться, что вы спрячете свои воспоминания в сундук, как я спрятал свою шляпу и палку, и только изредка будете вынимать их, — смеясь, произнес Виктор Алексеевич и велел подать прошение.

— Прошение у меня приготовлено…

— Отлично!.. Сейчас у меня нет вакансий, но при первой возможности постараюсь… Так и передайте Павлу Павлычу… До свидания!..

Степан Михайлович отвесил поклон и вышел из кабинета красный, с влажным лбом, похожий на человека, только что побывавшего в жаркой бане, и стремглав зашагал по коридору.

— Не сюда, господин! Не сюда! — остановил его курьер. — Пожалуйте направо, а потом прямо!

— Заблудился, — странно улыбаясь, проговорил Степан Михайлович, и пошел направо.

По пути ему попадались чиновники; они вскидывали на него вопросительные, недоумевающие взоры, пропуская мимо, — оглядывались ему вслед, и оставляли по себе такое впечатление, будто они замечали в Степане Михайловиче что-то в высшей степени любопытное и странное. Из попутных комнат, чрез настежь раскрытые двери, в коридор вылетала шум от говора, щелканья счётов, шелеста бумаги, и у Степана Михайловича явилось такое же ощущение, какое он испытывал, заходя в часовой магазин, где масса разнокалиберных часов мелькают бегающими по стенам маятниками, производя бестолковый стук, странный шорох и неугомонную сутолоку.

Швейцар снисходительно подал Степану Михайловичу его подержанное пальто на вате, без вешалки, пододвинул ногой калоши и снисходительно же принял сунутый ему в руку гривенник.

Когда Степан Михайлович вышел на улицу, яркое солнышко морозного зимнего дня ослепило ему глаза, холодный воздух, блиставший бесчисленными искрами инея, пахнул в лицо, а в душу повеяло вдруг простотой, искренностью и свободой. Словно Степан Михайлович долго пробыл в одиночном заключении и теперь впервые вышел на волю. Ноги бежали вперед, дальше от этого места, и хотелось поскорее вернуться домой, чтобы почувствовать себя самим собой и не чувствовать больше того тягучего ноющего гнета, который лег ему на душу в том доме и который, казалось, вышел оттуда следом за Степаном Михайловичем и не желал покидать его, продолжая давить мозг смутным сознанием чего-то унизительного и недостойного… Словно ему надавали там плюх, а он поблагодарил и раскланялся… Замедлив шаги, Степан Михайлович начал усиленно отыскивать источник этого подлого самочувствия. На лице его блуждала улыбка сконфуженного человека, а в походке было что-то приниженное, и он шагал, понурив голову и глядя в землю, как человек, что-то обронивший и отыскивающий. «Собственно ничего особенно скверного еще не случилось. Служат тысячи людей, среди которых, без сомнения, есть всякие — и дурные и хорошие, умные и глупые, честные и подлые. Самый факт еще ничего не доказывает, и только прямолинейные господа способны бросить в человека камнем за то, что жизнь смяла и загнала его в тупой угол… Ничего не произошло, ничто не изменилось: как был, так и остался тем же Степаном Михайловичем». На память пришел и все вертелся перед глазами Павел Павлович, бывший товарищ по университету, теперь чиновник, занимающий значительное положение.

— Безусловно порядочный человек! Безусловно! — повторял Степан Михайлович, и встречные прохожие удивленно взглядывали на этого чудака, с самим собой, видимо, спорящего. И все-таки внутри Степана Михайловича что-то продолжало не соглашаться со всеми этими доводами, и это «что-то», игнорируя порядочность Павла Павловича, настойчиво воспроизводило ощущение нравственного гнета и плюх, которые, будто бы, надавали Степану Михайловичу… И домой он пришел все с теми же плюхами, сердитый и усталый, какой он возвращался иногда с охоты на уток, но без уток, а с одними промокшими ботфортами, с голодом и непреодолимым желанием сбросить поскорее охотничью сбрую, грязную одежду и отдохнуть…

— Без результатов? — спросила жена, как она всегда спрашивала последнее время, когда Степан Михайлович возвращался с поисков за местом.

— С блестящими! — иронически ответил Степан Михайлович.

— Ты шутишь?

— Нисколько… Прошение принято, обещана первая вакансия…

— Почему же ты такой кислый?

— Не знаю. У меня такое ощущение, будто я сделал какую-то пакость, и будто я уже теперь не Степан Михайлович, а кто-то другой…

— Что же делать! Тут уж нечего резонерствовать, когда приходится барахтаться, — начала успокаивать жена и первым делом сослалась тоже на Павла Павловича…

— Павел Павлыч! Павел Павлыч! Черт с ним, с твоим Павлом Павлычем! Я не Павел Павлыч, а Степан Михайлович… Поняла? Я — Степан Михайлович! — закричал Степан Михайлович и начал колотить себя в грудь.

— Успокойся, ради Бога! Ну плюнь! Не служи! Бегай опять по урокам, ругайся с газетами!

Степан Михайлович смолк. Он прилег на постель и стал думать о том, что, в сущности, Павел Павлыч тут ни при чем, а виновата проклятая жизнь, заставляющая плясать по своей дудке, — делать не то, что хочется и надо, и говорить не так, как думаешь… Необходимо иметь свою собственную дудку, — а ее нет. Когда-то была она, эта дудка, да теперь спрятана в сундуке, как шляпа и дубинка у Виктора Алексеевича… А разве уроки, сотрудничество в газете и все эти «кустарные промыслы» — лучше службы? Разве там он не пляшет по чужой дудке? Набиваешь головы подрастающего поколения всякой белибердой по программе, пишешь в газете дребедень, которую допускает тоже известного сорта программа…

— Один черт на дьяволе! — сказал громко Степан Михайлович, поднялся с постели и добавил:

— Давайте обедать! Жрать хочется… Нет своей дудки, — пляши под чужую…

За обедом сидели надутые, недовольные друг другом. Степан Михайлович ел нехотя, а все больше катал шарики из черного хлеба и о чем-то думал. Анна Васильевна чувствовала какую-то неловкость, не смотрела на мужа и вполголоса делала замечания девочкам — Вере, Надежде и Любови, — которые переговаривались друг с другом многозначительными взглядами и какими-то особыми жестами на пальцах.

«Зачем было вторить Виктору Алексеевичу, когда он говорил о блаженстве молодости, и умиленно улыбаться, когда он рассказывал о своей шляпе и дубинке? Зачем этот покаянный тон, ссылка на увлечения? Зачем было рассказывать о том, как смяла Степана Михайловича жизнь? Не деликатнее ли было бы по отношению к своему человеческому достоинству обойти эту сторону вопроса молчанием? А он взял, да и вытащил из сундука свою «палку» и свою «шляпу»… И «дворянин» сейчас же вылез наружу, как только оказалось выгоднее быть именно дворянином… Откуда это холуйство? Можно подумать, что Степан Михайлович всегда был холуем по натуре и только дожидался удобного случая…» Степан Михайлович сердито посматривал на Веру, Надежду и Любовь, и ему казалось, что все это — камни, которые ему кто-то привязал к ногам и к рукам, и которые мешают двигаться… Эти именно камни и заставляют Степана Михайловича пойти на унизительную капитуляцию… Если бы Степан Михайлович был один, — он знал бы, что делать… С детей он переносил взгляд на Анну Васильевну и думал, что она народила кучу ребят и, кажется, считает свою миссию законченной…

Надо было идти на уроки. Степан Михайлович с озлоблением вспомнил о союзах ut и quod, надел хомут, — как он называл крахмальную манишку, — напялил свое пальто на вате, без вешалки, и, проворчав: «Кончится ли когда-нибудь эта каторга?» ушел…


Вакансия освободилась: умер делопроизводитель Илья Васильич, которого сослуживцы называли в шутку «детопроизводителем», потому что у него было очень много детей. Хотя Илья Васильич был стар и всегда прихварывал, тем не менее никто не ожидал от Ильи Васильича ничего подобного: он поразил всех своих знакомых, особенно же сослуживцев, среди которых так недавно еще сидел на обычном месте и в десятый раз рассказывал самый значительный эпизод из своей жизни, — как, лет десять тому назад, когда Илья Васильич был еще помощником делопроизводителя, у них была ревизия, и как он тогда сконфузился…

— Приготовил я все книги, все дела в порядок привел, а разный хлам собрал в одну обложку и написал на ней: «Разная разность за разные года»… И попадись это дело ревизору!.. «Что за разная разность?» Молчу. Он посмотрел и спрашивает: «Что за чепуха?» Это, говорю, бумажки, соответственного места себе не находящие. Он поморщился и говорит: «Вы нашли себе место, да, кажется, тоже несоответствующее!..»

И все хохотали до слез. И сам Илья Васильич смеялся, кашлял и отмахивался рукой. От смеха у него сделалась боль под ложечкой, и он ушел со службы ранее обыкновенного. И больше уже не приходил: умер.

Когда известие о смерти Ильи Васильича прилетело в палату, чиновники начали сбиваться в кучки, вспоминали рассказанную Ильей Васильичем, незадолго до смерти, историю про «разную разность» и удивлялись, как все это на свете устроено:

— Живешь, живешь — а потом вдруг умрешь… И черт знает, зачем жил, и зачем было родиться…

— Вот тебе и разная разность за разные года! — печально и серьезно произносили сослуживцы Ильи Васильича. Одни вздыхали, а другие, глядя в землю, задумчиво вытягивали: «Да-а».

— Господа, на веночек Илье Васильичу?! — громко объявлял, проходя по комнатам, канцелярист Иванов, — франт с бирюзовой булавкою в галстуке, похожий на парикмахера, — и потрясал в воздухе подписным листом.

— Деньги можно — двадцатого! — успокоительно добавлял он.

В той комнате, где сидел Илья Васильич, все говорили: «Как же! Нельзя! Хороший был старик», и, записывая полтинники и четвертаки, старались как можно разборчивее написать слово «копеек», словно боялись, что неразборчивостью могут воспользоваться и вычесть потом рубли, а не копейки. Но в других комнатах подписка шла туговато. Канцелярист Иванов несколько раз выкрикивал: «Господа! На веночек покойному!» — и оглядывался, не отзовется ли кто на призыв. Но все усиленно писали. Тогда канцелярист Иванов подходил поочередно к каждому и слащаво говорил, дотрагиваясь до плеча:

— А вы? На веночек Илье Васильичу?

— Собственно… я мало знал его…

— Все-таки вместе служили… Все умрем! — улыбаясь и расшаркиваясь, говорил Иванов.

Тогда убеждаемый неохотно брал лист и, прежде чем подписать, долго рассматривал, кто и сколько подписал, боясь подписать больше старших по должности, чтобы не вылезать вперед, и меньше младших, чтобы не остаться позади. Взвесив все эти обстоятельства, чиновник подписывал двугривенный, выбрасывал на стол монету и недовольно говорил:

— Отметьте, что с меня получено! Не забудьте отметить! Я уплатил наличными!

Пустой стул Ильи Васильича напоминал не только о смерти, но еще и о том, что открылась вакансия, и у многих, под личиною соболезнования и философских размышлений о смерти, пряталась радостная тревога от копошившихся на душе надежд получить повышение по службе. Когда открывается вакансия, то это бывает похоже на игру в свои соседи, когда один из играющих говорит, что он всеми недоволен, после чего происходит сумятица, во время которой играющие занимают новые стулья. Илья Васильич умер, и это все равно, что он сказал: «Всеми недоволен!», на его место сядет другой, на место того — третий и т. д.; один стул, самый дальний и плохой, останется пустым; туда посадят новенького, скромненького, забитого юношу или расползающегося по всем швам старичка, дадут ему немножко денег и очень много работы… Поэтому, не успел еще Илья Васильич хорошенько умереть, как сослуживцы начали делить его ризы. Сперва этот дележ происходил тайно, в глубине душ; потом начали разговаривать о вакансии двое на двое в укромных уголках, несмело и шепотом, а потом перестали стесняться, отодвинули смерть на задний план, а вперед выставили вакансию и принялись громко обсуждать: «как все это должно устроиться», какие перемены могут произойти, и кто и на что может теперь рассчитывать.

— Кто-то сядет на этот стульчик? — спрашивал чиновник, указывая пальцем на осиротевший стул Ильи Васильича.

— Вероятно, Гаврил Никитич… Хотя имеет шансы и Павел Семеныч…

— Ну а на место Гаврилы Никитича?

— Перепелкин.

— Никогда! Ивану Павлычу обещано давно уже…

— Пустяки: ему дано обещание не лично, а через Марью Павловну…

— Это, брат, еще вернее!..

Потом начали обсуждать, кто кого победит: Гаврилу Никитича тянет Александр Николаевич, а Павла Семеновича — Матвей Кузьмич. Конечно, всякий — своего… Об этом не стоит говорить, а кто победит? Александр Николаевич — молодец: умеет постоять за своих — изо рта вырвет вакансию.

— Помнишь, как он тогда?..

— Он — молодчина!..

— Зато Матвей Кузьмич имеет руку по женской линии: его жена «винтит» с женой управляющего, а это кое-что значит. Правда ли это? Кажется, они поссорились?

— Помирились уж!.. — слышался чей-то голос, сожалевший об этом примирении.

Такие возгласы велись во всех углах, то громко, то вполголоса, с оглядкой. Изредка начальники разных сортов проходили деловито, сосредоточенно, словно несли в себе какую-то тайну государственной важности, — и низшие торопились посторониться и делались похожими на собак, подбирающих свои хвосты.

Гаврил Никитич, помощник покойного Ильи Васильича, старичок с седыми бакенбардами, очень похожими на бакенбарды управляющего, — чем он втайне гордился, — немного тугой на ухо и потому всегда имеющий вид недоумевающего человека, как-то особенно присмирел: обстоятельства указывали на него, как на естественного заместителя покойника. Гаврил Никитич не вмешивался в разговоры сослуживцев и усиленно разбирал какие-то бумажки, словно все эти разговоры его нисколько не касались и не интересовали. Он считал себя прямым и законнейшим наследником Ильи Васильича, и его тянул тот самый Александр Николаевич, который умел вырывать изо рта вакансию, — так что Гаврил Никитич не сомневался. Но он съел на службе зубы и потому умел вести себя тактично: он теперь избегал даже смотреть на опустевший стул, а к подчиненным обращался особенно мягким и кротким голосом, словно понизился вдруг в должности; когда требовались справки, он подходил сам, а не звал к своему столу и, кроме того, говорил то и дело:

— Не беспокойтесь!

И подчиненные, в свою очередь, вели себя так, словно Гаврил Никитич уже занял вакансию: они были особенно предупредительны, торопливы и угодливы. Они делали это на тот случай, если Гаврил Никитич действительно сядет на стул Ильи Васильича: тогда должен выйти целый ряд новых комбинаций, в которых Гаврил Никитич сыграет видную роль.

Самым опасным конкурентом Гаврилы Никитича был Павел Семенович, которого тянул Матвей Кузьмич, имевший руку «по женской линии». А Гаврил Никитич всего более боялся в таких случаях именно «бабы»: на протяжении двадцати с лишком лет своей службы ему трижды вставала поперек дороги баба, и теперь он боялся повторения этих случаев. Обуреваемый думами о вакансии, Гаврил Никитич рылся в бумагах, читал их, плохо соображая, задумывался и начинал выводить пером по бумаге: «Где черт не сможет, баба, баба, баба». На этом именно занятии и застал его конкурент, Павел Семенович.

Павел Семенович зашел понюхать. Это был пожилой упитанный мужчина, с ухмыляющимся плутоватым лицом; он любил острить, рассказывать и слушать анекдоты нескромного характера и очень редко сидел на своем стуле. Раскроет дело, поставит счеты в такое положение, какое они принимают при работе, и вообще устроит обстановку только что покинувшего труд человека — а сам уйдет. Прогуливаясь из комнаты в комнату, Павел Семенович вносил с собою в томительно-однообразный день чиновников струю чего-то, совершенно чуждого всем этим делам в синих обложках, далекого от этих закоптевших стен и потолков, конторок и столов с согбенными спинами людей, и все при появлении Павла Семеновича испытывали такое ощущение, словно отворялась вдруг в духоте форточка. С его приходом чиновники словно просыпались от гипноза и возвращались к жизни: сухие застывшие лица их, похожие на пергамент, просветлялись улыбками; они откидывались на спинки стульев и с наслаждением вытягивали под столом свои ноги, казавшиеся тогда чрезмерно длинными.

— Что хорошенького? — спрашивали они, ежась и позевывая.

И Павел Семенович, оглядевшись по сторонам, начинал рассказывать новый анекдот про купца Тита, как этот Тит, после масленичных безобразий, проснулся в чистый понедельник с туманом в голове, начал молиться, повторяя: «Помилуй Тита», и вдруг, по созвучию, перешел на «тита-тита-та-та-та» и стал подплясывать, заложив руки за жилетку.

И когда Павел Семенович уходил, то чиновники долго еще не могли погрузиться в обычный транс и долго смотрели куда-то мимо своими потухшими взорами.

— Здравствуйте, господа!

— Павел Семеныч!

— О чем, Гаврила Никитич, мечтаете? — спросил Павел Семенович конкурента, присаживаясь верхом на стул покойного Ильи Васильича.

— Какие там мечтания!..

— Сколько подписали на веночек?.. Вам подобает писать больше всех…

— Как-с?

— Умер, говорю… Вот свинство!

— Господня воля! — хмуро ответил Гаврил Никитич конкуренту.

— «Жизнью пользуйся живущий, мертвый мирно в гробе спи»… Так ведь, Гаврил Никитич?

Гаврилу Никитичу не нравился этот легкомысленный тон разговора, ибо он не соответствовал значительности смерти, и потому Гаврил Никитич ничего не ответил.

— Вас поздравить можно?

— Как-с?

— Поздравить, говорю, можно? Что это вы — как будто бы еще туже на ухо стали…

На лице Гаврилы Никитича появилось выражение печали, кротости и сожаления.

— Человека еще не похоронили, и нам с вами следует сперва помолиться об упокоении души его, — с упреком ответил он Павлу Семеновичу.

— Это разумеется: и похороним, и помолимся… А вакансия все-таки освободилась…

Чиновники жадно прислушивались к этой замаскированной пикировке конкурентов и, заложив ручки за ухо, смотрели, чем все это кончится…

— А, может быть, она для вас? — разводя руками, произнес Гаврил Никитич и уткнулся носом в бумаги, давая понять Павлу Семеновичу, что подобный разговор неуместен.

— Где нам, дуракам, чай пить?! Вы, кажется, в Севастопольской обороне еще участвовали, а я что? Нигде не сражался. Свеженький, господа, анекдотец!.. Горяченький!..

И Павел Семенович начал рассказывать. А когда он рассказал и ушел, то Гаврил Никитич долго пыхтел, боролся с самим собой и, наконец, не выдержал:

— За меня бабы не орудуют… Я — сам! — глухо сказал он, полный неприязненных чувств ко всем женщинам.

— Это — верно, — ответил чей-то одинокий голос.

— Умей зацепиться за бабу — быстро пойдешь вперед. А так, своим хребтом, ничего не высидишь!

В коридоре и уборной толкалась мелкота, которая тоже волновалась предстоящею игрою в свои соседи. Мелкота шушукалась, спорила и переругивалась, откровенно высказывая все, что совалось под язык. Никаких околичностей здесь не было, а дело велось напрямик. Эти были все полуголодные люди, которых держали в черном теле, и которые из-за пятирублевой прибавки готовы были перегрызть друг другу горло.

— Почему ты считаешь себя более достойным?

— Потому что больше тебя работаю.

— Мою работу не видать: у меня цифра. Другой раз из-за копейки бьешься целые сутки…

— Бьешься! Мух считаешь!

— Мух? За это, брат, морду бьют…

— Руки коротки!

— Господа в зал на панихиду!

Чиновники потянулись в зал, унося в сердцах своих зависть, злобу, интригу и неприязнь друг к другу: каждый считал себя обиженным, обойденным, и, стоя на панихиде, меньше всего думал об Илье Васильевиче…

А после панихиды канцелярист Иванов запыхавшись прибежал в комнату, где стоял стул покойного Ильи Васильича, и громко объявил:

— Новость, господа!.. Вакансия замещена не нашим!.. Поздравляю!

Все повскакали с мест, окружили канцеляриста Иванова и требовали повторения новости. Только Гаврил Никитич остался на своем посту. Он покраснел, закрылся делом в синей обертке, и никто не заметил, как лицо его подергивалось судорогой, и как он вытер кулаком непрошенные слезы…

Однажды утром пришел господин в очках, похожий на профессора, сел на стул покойного Ильи Васильича и окончательно разбил все планы и надежды окружающих людей. Чиновничий муравейник притих, но лишь на поверхности. В глубину ушли все страсти и там, как змеи, таились в сумерках души… В палате было общее недовольство. Александр Николаевич, которому не удалось вырвать изо рта вакансию, считал себя оскорбленным; Матвей Кузьмич, надеявшийся на Марью Павловну, был обижен тем, что не исполнили данного ему обещания относительно Павла Семеновича. Гаврил Никитич сердился на Александра Николаевича, который не хотел отстоять его законного притязания на вакансию; по этой же причине сердился Павел Семенович на Матвея Кузьмича; остальные были тоже недовольны и говорили, что им посадили на голову корреспондента, — так они называли Степана Михайловича.

Степан Михайлович очутился как бы в неприятельской стране, где мирные жители, не воюя открыто, тем не менее всегда носят за пазухой камень и при каждом удобном случае не преминут подпакостить врагу.

Гаврил Никитич, считавший себя естественным заместителем покойного Ильи Васильича, вдруг оглох и на другое ухо и, когда Степан Михайлович обращался к нему с деловым вопросом, настойчиво спрашивал «как-с?» и разводил руками, а то и прямо говорил:

— Ничего не знаю-с.

Когда подвертывалась сложная бумага, с упоминанием статей закона, со сноской на какие-то отношения, значившиеся под номерами, бумага, где было трудно отыскать основную мысль, — тогда Гаврил Никитич сам шел к Степану Михайловичу и кротко просил:

— Не знаю, как поступить? Соблаговолите разъяснить.

Степан Михайлович брал бумагу и углублялся. Мелькали «в виду изложенного», «принимая во внимание», «имея в виду» и цифры отношений. Он подпирал голову руками и читал другой раз, третий…

— Позвольте: где же тут сказуемое? — мычал Степан Михайлович, теряя терпение и краснея.

— Как-с? — нагибаясь, спрашивал Гаврил Никитич.

— Сказуемого не найду… «Имея в виду»… гм… гм… «а также принимая во внимание»…

— Кто ж его знает! — говорил Гаврил Никитич, пожимая плечами. — Может быть, его вовсе и нет тут…

— To есть как же это? — вскидывая удивленные глаза на Гаврилу Никитича, спрашивал Степан Михайлович. А канцелярист Иванов, желая поддержать Гаврилу Никитича, произносил с места, ни к кому не обращаясь:

— Бывает и без сказуемого… «На дворе метелица»… Где сказуемое?

— Подразумевается, — шептал сосед Иванова.

Когда нужно было отыскать отношение за номером, — оно не отыскивалось; когда нужна была справка, — оказывалось, что чиновник, могущий дать эту справку, занят спешным делом, которое поручено ему самим Александром Николаевичем. Все писали, считали, занимались своей работой, все проявляли полную покорность новому начальнику, обращались к нему вежливо, с поклонами, смягчали свою речь смиренным «с», но каждый теперь смотрел на свою работу, как на средство «подложить свинью» Степану Михайловичу, и все старались превзойти друг друга в изобретательности. Когда один «подкладывал свинью», остальные обменивались молчаливыми взглядами; и в этом обмене взглядов была для них целая бездна наслаждений. Наиболее чувствительные не могли сдерживать улыбок и прятали свои лица за спину товарищей, корчили там рожи и напоминали обезьян в клетке. Тогда вся комната наполнялась скрытым напряжением мелкой подлости. Когда Степан Михайлович выходил из комнаты, это напряжение разряжалось дружным шепотом, хихиканьем и радостными возгласами:

— Потерял сказуемое!..

— Пусть ищет… А еще корреспондент!..

Гаврил Никитич, душа которого тоже ликовала, считал тактичным понизить тон восторженности:

— Не наше, господа, дело… Пусть каждый занимается своим делом!..

Ближайшим начальником Степана Михайловича был Александр Николаевич. Оскорбленный за себя и за своего протеже, он томился тихой ноющей досадою и досаду эту, конечно, изливал на Степана Михайловича. Вызывая к себе в кабинет Степана Михайловича, он сердито говорил: «Обождите!» — и заставлял нового делопроизводителя очень долго стоять у порога на положении курьера. Однажды, когда Степан Михайлович, в ожидании очереди своего доклада, присел на стул, — Александр Николаевич любезно заметил:

— Вы меня извините, но я должен сказать вам, что у нас это не принято… Вообще у нас совсем не так, как в редакции… Без приглашения у нас не садятся.

Составленные Степаном Михайловичем бумаги Александр Николаевич перечеркивал крест-накрест.

— Извините за нескромность: вы где воспитывались? — спрашивал он, черкая бумагу.

— Окончил гимназию, был и в университете…

— A-а! Тем не менее не годится… Чересчур уж литературно, знаете ли… Вы попросите Гаврилу Никитича составить эту бумажку: он, хотя в университете и не был, но превосходно владеет пером.

— В чем же дело? — вспыхивая, спрашивал Степан Михайлович.

— У нас есть известная форма… Наша литература существенно отличается от вашей… Для газеты, быть может, годилось бы, но для нас — слишком литературно!.. Да вы обратитесь к Гавриле Никитичу… Он поможет вам…

Возвращаясь от начальника отделения, Степан Михайлович опять испытывал такое ощущение, словно ему надавали плюх, и долго сидел неподвижно и грустно смотрел на свою перечеркнутую бумагу… Щеки его горели от стыда и бессильной досады, он кусал свой ус и испытывал желание крикнуть: «А ну вас всех к черту!» Но желание это тихо умирало в угрюмой комнате, под шорох бумаг, щелканье косточек и тиканье маятника, такое ровное, спокойное, гипнотизирующее.

— В чем тут дело, Гаврил Никитич?

— Как-с?

— Вот посмотрите-ка!

Гаврил Никитич подходил к столу, переламывался пополам и читал, хмуря брови, перечеркнутую бумагу.

— По-моему, недурно написано… Здесь вот только надо написать «сообщить», а не «уведомить», а здесь «вследствие отношения», а не «распоряжения».

— Не все ли равно?!

— Э-э!.. Громадная разница! Куда писать — уведомить, куда — сообщить, куда — доложить, — это громадная разница… И потом здесь надо «вследствие отношения от такого-то числа, месяца и года», а у вас «запроса за номером»…

Пересоставив бумагу, Степан Михайлович нес ее к Александру Николаевичу; тот опять держал его с полчаса на ногах, не замечая его присутствия, а потом холодно спрашивал:

— Что вам угодно-с?

И когда Степан Михайлович подавал ему новый проект составленного им отношения, то Александр Николаевич, небрежно мотнув головой, тихо бросал:

— Оставьте! Посмотрю…

А затем приходил курьер, подавал Степану Михайловичу перечеркнутую сердитой рукой бумагу, а Гавриле Никитичу робко говорил:

— Вас они просят…

И опять Степан Михайлович испытывал ощущение плюх, и опять ему хотелось закричать: «А, черт с вами!» Но он не кричал, а лишь краснел и кусал ус.

— Экое наказание Божие! — шептал Гаврил Никитич, сердито отодвигал счеты и шел. А когда он возвращался, то молча садился, минут пять что-то писал и затем приказывал:

— Господин Иванов! Потрудитесь переписать и подать Александру Николаевичу!..

Канцелярист Иванов брал бумагу и всем существом своим давал при этом понять, что у него и без того много работы:

— Третий раз! — произносил он со вздохом.

— Ну кто же тут виноват? — отзывался Гаврил Никитич. — Я, что ли, виноват?

Все молчали, но все, и даже Степан Михайлович, прекрасно чувствовали, что виноват новый делопроизводитель, не умеющий путно составить такой пустяковой бумажки. Степан Михайлович растерянно смотрел на своих подчиненных, и все они, начиная с Гаврилы Никитича и кончая канцеляристом Ивановым, казались ему людьми совсем особой породы и конструкции, людьми, знающими что-то такое, чего он не может вовсе узнать и никогда не узнает. Часто он ловил недружелюбно остановленный взгляд того или другого из этих людей, и тогда ему казалось, что он — европеец, а кругом все дикари, и будто они давно порешили съесть его, Степана Михайловича, и ждут только условного сигнала, который должен подать Гаврил Никитич; а Гаврил Никитич будто, в свою очередь, ждет условного знака от Александра Николаевича и время от времени ходит к нему в кабинет совещаться, — не пора ли уже съесть Степана Михайловича. В самом деле, Гаврил Никитич возвращался всегда из кабинета Александра Николаевича с каким-то странным лицом, искоса посматривал на Степана Михайловича, понюхивая табак из своей черепаховой табакерки, и как будто в глазах его была какая-то затаенная мысль, ожидание и особая решимость…

В кабинете, действительно, происходили совещания, касающиеся Степана Михайловича.

— Ну, как ваш корреспондент?

— Сидит.

— Говорят, все сказуемое везде отыскивает?

Гаврил Никитич молча махал рукой:

— Что же, рыба ищет, где глубже, человек — где лучше, — загадочно говорил он, намекая на свое намерение уйти из палаты.

— Погодите, не торопитесь! — успокаивал Александр Николаевич. — Будет праздник и на нашей стороне…

Входил и присаживался Матвей Кузьмич. Прежде они с Александром Николаевичем были на ножах и только тем и занимались, что подгаживали друг другу в кабинете управляющего. Теперь они, оба оскорбленные, как бы заключили перемирие и приветливо улыбались друг другу.

— О чем беседуете?

— Да вот, Гаврил Никитич жалуется, что корреспондент все только сказуемое ищет в бумагах…

И все трое смеялись, чувствуя себя друзьями.

— Скажите Марье-то Павловне, чтобы она там постаралась снять с шеи Гаврилы Никитича этого публициста!.. Сказуемое-то мы и без него как-нибудь отыщем…

— Что женщины! — обиженно произносил Гаврил Никитич, задетый по больному месту. — Про них поется: «плачет, смеется, а отвернется…» — И он не договаривал и махал рукой. Даже курьер давал чувствовать Степану Михайловичу, что он — на стороне «своих», и ему наплевать на этого стрекулиста в очках, усевшегося на стул умершего Ильи Васильича. Когда он обносил чай, то всегда Степану Михайловичу не хватало стакана, и ему приходилось постоянно напоминать курьеру, чтобы тот подал еще стакан.

— Совсем позабыл! — говорил курьер и приносил Степану Михайловичу стакан желтенькой водицы.

Когда кончались занятия, и служащие выходили в переднюю, курьер прежде всего подавал шубу Гавриле Никитичу, а если случалось выбирать, кому прийти на помощь с услугами — Степану Михайловичу или канцеляристу Иванову, то он предпочитал последнего, и вообще старался сделать так, чтобы Степану Михайловичу пришлось одеться без его помощи.

Степан Михайлович начал все чаще ловить себя на мелочном самолюбии: ему было обидно, что Гаврил Никитич говорил с подчиненными так, как бы он, а не Степан Михайлович, был делопроизводителем; было обидно, что служащие обращаются по преимуществу к Гавриле Никитичу, а его игнорируют; что когда Гаврил Никитич сидит на месте, то в комнате тихо, все сидят по местам и работают, а как только Гаврил Никитич уйдет, то все повскакают со своих стульев, начнут болтать и свободно разгуливать по комнате, не придавая никакого значения присутствию Степана Михайловича; ему было даже обидно, что курьер предпочитает ему канцеляриста Иванова и все позабывает про чай. Все это начинало его волновать, злить, и, впитывая в свою душу мало-помалу всю мелочь и всю пошлость этой, новой для него жизни, он все чаще стал вспыхивать желанием показать всем им, что он, Степан Михайлович, вовсе не пешка, а делопроизводитель; что он вовсе не так прост, как думают о нем все эти остолопы, и что он заставит уважать в себе, если не человека, — что этим остолопам не по силам, — так хотя бы начальника. Тогда у него делалось вдруг совсем другое лицо, сердитое, почти злое, и появлялся совсем необычайный голос; изменялись у него глаза, улыбка делалась какой-то деревянной, кашлял он громче, чем обыкновенно, и иначе отвечал подчиненным.

— Не откажите объяснить, как поступить в сем случае? — вкрадчиво начинал канцелярист Иванов, лукаво посматривая на сотоварищей.

— Точно так же, как поступали раньше. Слышите? — с небрежностью начальника отвечал Степан Михайлович.

— Не было случаев, — почти шепотом говорил изумленный Иванов, направляясь к своему месту.

— Были! — безапелляционно решал Степан Михайлович, и вскидывал на Иванова такой взгляд, что тот торопился застегнуться на все пуговицы.

— Гаврил Никитич!

— Как-с?

— Потрудитесь объяснить господину Иванову, как надо поступить… Он служит здесь очень давно, а все еще ничему не научился!..

В комнате все стихало: слышался только скрип перьев по бумаге, да щелканье счетовых косточек. А Степан Михайлович, машинально пробегая глазами деловую бумагу, думал о том, какой он молодец, и как он всех их огорошил… И по лицу его пробегала улыбка удовольствия и он победоносно смотрел на канцеляриста Иванова, который из большого нахала превращался вдруг в маленького и ничтожненького человечка… «Да, с ними иначе нельзя, с ними всегда так надо. В этом вся суть», — думал тогда Степан Михайлович, и ему казалось, что он открыл, наконец, секрет всех этих людей — понял их конструкцию, и теперь все пойдет иначе. Но проходил момент, — Степан Михайлович, прислушиваясь к тиканью часового маятника, успокаивался, удовлетворенное самолюбие умолкало, и проходила злость, а на смену являлось вдруг такое чувство, словно он сделал что-то гнусное, унизительное для самого себя…

— Господин Иванов!.. Вы меня извините, я был резок с вами, — меланхолически произносил Степан Михайлович после некоторого колебания.

— Что ж, я человек маленький, — глухо отвечал издали голос канцеляриста Иванова.

И Степану Михайловичу делалось невыносимо стыдно, и вся храбрость его исчезала, как дым; он впадал в настроение покаянного смирения и кротости и долго уже не мог взять тех нот, которые так отчетливо прозвучали, было, в его голосе. А в это время опять поднимал голову Гаврил Никитич, и опять начиналось все по-старому: курьер опять подавал Степану Михайловичу жиденький чай, Гаврил Никитич, прежде чем ответить на вопрос, спрашивал по пяти раз подряд: «Как-с?» — и при этом кривил свою физиономию, а канцелярист Иванов опять начинал шипеть и показывать вид, что, в сущности, он делает все исключительно из любезности.

Степан Михайлович возвращался домой крайне утомленный, с апатичным лицом, с душой, полною сумерек, и казалось, что он приносил с собою всю скуку жизни…

Степан Михайлович похудел и осунулся, сделался молчаливым и сосредоточенным, и казалось, что он постоянно обсуждает втайне какой-то чрезвычайно важный для него вопрос. Жену беспокоили и эта замкнутая задумчивость, и хмурый вид, а всего больше цвет лица, желтый и тусклый, и худоба мужа. Анна Васильевна хлопотала о том, чтобы Степан Михайлович больше кушал и старалась готовить любимые им блюда. Подавая на третье любимые Степаном Михайловичем блинчики с вареньем, Анна Васильевна озабоченно осведомлялась:

— Как твой желудок?

— Желудок? — переспрашивал Степан Михайлович, вскидывая на жену взгляд глубочайшего презрения, и однажды не вытерпел и вспылил:

— Что у тебя за особая любознательность по отношению именно к желудку?

— Но у тебя совсем больное лицо!

— Как будто бы я состою из одного желудка! У меня есть мозг, сердце, нервы…

И Степан Михайлович сердито отставил тарелку с блинчиками. Ему показалось, что жена неспособна идти в своих догадках дальше желудка, и что для нее важнее всего, чтобы хорошо варил желудок. Походив по комнате и жалобно попев «виют витры, виют буйны», Степан Михайлович отправился «освежиться»; так он называл общение с своими прежними товарищами по оружию разного рода, «свободными художниками» с крайне ограниченными чертами оседлости…

— Ты куда? — спросила жена.

— К Николаю Павловичу… Узнать, как у него желудок…

— Это очень остроумно, — обиженным тоном проговорила Анна Васильевна.

Он ушел из дому с огорчением на душе и всю дорогу думал о том, что жизнь сняла всю позолоту с пошлости, и остался один желудок… С этим чувством Степан Михайлович шел к своему приятелю, Николаю Павловичу, который тысячу раз говорил, что «семья есть омут погибельный», и всегда жалел Степана Михайловича. Во дни юности они учились в одном университете и вместе устраивали беспорядки. Теперь, спустя много-много лет, судьба столкнула их здесь снова на одном деле: оба были «свободными художниками» и сотрудниками в местной газете, один в роли фельетониста, другой — репортера…

Николай Павлович жил на краю города в мансарде. Он жил совершеннейшим аскетом, болел чахоткой, но не «сдавался» и по-прежнему был полон воинственного настроения, веры и жажды подвигов… Ходя по скрипучему полу своей мансарды, Николай Павлович горячо спорил с другим «свободным художником», Спартаковым, о том, какой момент переживается теперь русским обществом… Глаза его горели лихорадочным блеском, руки болтались и жестикулировали, и весь он, подвижный, горящий каким-то внутренним пламенем, походил на льва в деревянной клетке, или на пророка, которого некому слушать…

— Здравствуйте, господа!

— Здравствуй! — бросил Николай Павлович и, мимоходом сунув руку гостю, продолжал говорить с прежним жаром и верой в свои пророчества… Степан Михайлович молча поздоровался со Спартаковым и присел на кушетку. Спор продолжался, причем на Степана Михайловича спорящие не обращали никакого внимания, словно его тут и не было. Он попытался ввернуть свои два-три слова, но они прошли незамеченными, и Степану Михайловичу сделалось как-то неловко. Когда спор кончился, Николай Павлович сел, закашлялся и, только успокоившись, заметил, наконец, печальную фигуру нового гостя.

— Что, братец, служишь? — спросил он Степана Михайловича и посмотрел на него своими горящими глазами не то печально, не то насмешливо.

— Служу… — хмуро ответил из угла Степан Михайлович.

Спартаков посмотрел в сторону Степана Михайловича, улыбнулся и резонерски произнес: «Служить бы рад — прислуживаться тошно»… И все замолкли, и это молчание длилось долго и казалось невыносимо тягостным.

— Ну, а как ты, братец, смотришь теперь на судьбу русского капитализма? — спросил вдруг Николай Павлович, и стал кусать свою бородку…

— Это что же… насмехаться изволите? — спросил Степан Михайлович.

— Это зависит теперь уже от взглядов его ближайшего начальства, — со вздохом заметил Спартаков.

И опять наступило молчание, неловкое и какое-то странное, полное содержания, значения и неизбежности… В этом молчании, казалось, решалось что-то очень серьезное и важное в жизни Степана Михайловича, и только впоследствии он понял, что именно решалось…

Вернувшись от приятеля, Степан Михайлович погрузился в размышление. Он думал о том, что произошло там, в мансарде?.. Как будто бы ничего особенного не случилось: несколько отрывочных фраз и замечаний, несколько взглядов, молчаливых моментов… А между тем что-то рухнуло, оборвалось, отодвинулось. Он думал о себе и называл себя «ни Богу свечкой, ни черту кочергой», но потом жалел себя, старался отнестись к себе с полным уважением и смягчить произнесенный над собою приговор.

— Удивительные люди, Анюта! — произнес он вдруг, останавливаясь около жены и вызывая ее на откровенное излияние.

Анна Васильевна, польщенная дружески-доверчивым обращением, сейчас же простила ему недавнее огорчение из-за желудка и заботливо спросила:

— Кто, Степа?

— А вся эта… наша, так называемая, интеллигенция в кавычках…

— А что?

Степан Михайлович произнес обвинительную речь. Он говорил, что эта интеллигенция прямолинейна, что она неделикатна, что она деспотична, а главное, — жестока; что она любит все человечество, а человека любить не умеет; что она не умеет прощать человеческих слабостей, а сама битком набита этими самыми слабостями.

— Летай прямо, как галка!.. А если у меня подбито одно крыло? Тогда — вон из стаи… Не надо!.. Допустим, что я сделал скверно, что я поступил, как не должно поступать, но ведь надо же, Анюточка, взвесить; надо принять во внимание все, что говорит в мою пользу…

Жена молча кивала головой и сочувственно смотрела в потускневшее лицо Степана Михайловича. Потом подошла в нему близко и положила руки ему на плечи… Так они стояли и говорили, подбадривая друг друга в трудный и решительный момент жизни…

— Он спросил меня: «Служишь, братец?..» Но как спросил!.. Словно сказал: «Что, братец, подлецом оказался!..»

— Наплевать, Степа… А что такое сам Николай Павлович?

— Фельетонная букашка! И Спартаков тоже со своей иронией… «Пусть и мое ослиное копыто знает»…

Степан Михайлович начал смеяться, но на лице его продолжала блуждать жалкая улыбка, и казалось, что сейчас он заплачет и опять побежит в мансарду к Николаю Павловичу.

Только теперь стало ясным, что совершилось тогда в мансарде в минуты продолжительного тягостного молчания: Степан Михайлович порывал с болью в сердце последнюю связь с своим «прошлым»… Скоро он резко обособил свое я от «них», как стал называть Степан Михайлович интеллигенцию в кавычках…

— Теперь мы с тобой, Анюта, интеллигенция, но без кавычек; иначе говоря, ни Богу свечка, ни черту кочерга… Что ж делать?.. Стерлись кавычки… Помнишь, на школьных скамейках задавали нам задачи: раскрыть скобки и привести все к одному знаменателю!.. С нами жизнь произвела эту операцию… Осталось стереть с доски все вычисления и написать конечный результат…

И жизнь проворно стирала с доски черновую работу, приближая дело к этому конечному результату.

Степан Михайлович успешно осваивался с новыми формами новой жизни. Он все чаще покрикивал на подчиненных, и во взглядах его все чаще проскальзывало сознание делопроизводителя. Казалось, Степан Михайлович решил вдруг и бесповоротно сделаться хорошей кочергой: он аккуратно являлся на службу и, когда кто-нибудь из подчиненных приходил позднее его, вынимал из жилетки часы, смотрел на них и, щелкнув крышечкой, громко и членораздельно произносил:

— Четверть одиннадцатого!

Тогда опоздавший на цыпочках подходил к Степану Михайловичу и начинал с подобострастной улыбкою объяснять причину своего запоздания.

— Ничего-с, ничего-с… — холодно говорил Степан Михайлович, но лицо его отражало неудовольствие, и провинившийся уходил без внутреннего успокоения.

— Я попросил бы вас, Павел Семенович, не рассказывать здесь скабрезных анекдотов: это мешает работе, да и само по себе неинтересно, — обрезал он Павла Семеновича, который еще раз вздумал рассказать про купца Тита. Так же обрезывал он Гаврилу Никитича с его «как-с?» и канцеляриста Иванова с бирюзовой булавочкой в галстуке. Курьеры были приведены к почтению еще проще: Степан Михайлович стал носить форменную фуражку и, выходя в гардеробную, кричал:

— Пальто!

И курьеры подлетали стремительно и называли его вашим высоким благородием.

— Позвольте и фуражечку, ваше высокоблагородие!..

— Возьми! — небрежно бросал Степан Михайлович, и курьер с благоговейным трепетом, осторожно, словно боясь разбить, принимал фуражку Степана Михайловича и почтительно ставил ее на полку обособленно от других фуражек. Степан Михайлович старался поскорее взять в руки вожжи: так называл он служебную компетенцию. Тщательно перечитывая переписку, циркуляры, приказы и всю эту тяжеловесную канцелярскую литературу, Степан Михайлович очень скоро встал на ноги и перестал нуждаться в советах и указаниях своих подчиненных. Чувствуя под собой твердую почву, он круто изменил свое отношение и к Александру Николаевичу, своему ближайшему начальнику: когда тот говорил: «Подождите!» — Степан Михайлович отвечал: «У меня спешное дело. Я зайду через четверть часа», и уходил. Когда Александр Николаевич черкал бумагу, составленную Степаном Михайловичем, тот вступал в спор, и дело доходило до управляющего. Управляющий вызывал к себе в кабинет Степана Михайловича и спрашивал:

— Что такое у вас вышло там с Александром Николаевичем?

— Я полагаю, что это недоразумение чисто дипломатического характера: Александру Николаевичу нравится все, написанное рукою Гаврилы Никитича, и не нравится все, написанное моей рукою… Извольте, ваше превосходительство, взглянуть…

Степан Михайлович показывал бумагу управляющему, и тот приказывал оставить ее в первоначальном виде. Тогда Степан Михайлович снова переписывал свое сочинение и, подавая его к подписи Александру Николаевичу, кротко замечал:

— Его превосходительство изволили одобрить…

Война с Александром Николаевичем начинала делаться для Степана Михайловича тем центром, вокруг которого стали вращаться все духовные интересы его. Каждая частная победа над этим врагом заполняла сердце Степана Михайловича трепетной радостью и заставляла его удваивать служебную энергию. Наконец, пришел день, когда торжество Степана Михайловича завершилось. В Петербурге готовилось особое совещание при министерстве по рассмотрению вопроса об общине с точки зрения интересов фиска. Управляющий палатою особого взгляда на этот вопрос не имел, и как всегда в таких случаях, сделал на запросе резолюцию: «рассмотреть и доложить». Когда этот вопрос рассмотрели и доложили, то управляющий долго пыхтел и расчесывал свои бакенбарды, а потом вдруг вспомнил о том, что у них есть человек, с которым можно по этому делу посоветоваться. Человеком этим оказался Степан Михайлович. Община сыграла большую роль в жизни Степана Михайловича: совершенно упал в глазах управляющего Александр Николаевич и высоко поднялся Степан Михайлович. С этих пор управляющий во всех затруднительных случаях посылал курьера за Степаном Михайловичем.

— Вас просят его превосходительство! — говорил курьер, с таким умилением обращаясь к Степану Михайловичу, словно Степан Михайлович был тоже миниатюрным его превосходительством.

— Сейчас иду! — отвечал Степан Михайлович, но не вскакивал с места, давая понять, что он совсем не трепещет перед его превосходительством.

И эти приглашения в кабинет оказывали магическое действие на окружающих: все робко сторонились, когда Степан Михайлович шел в кабинет, а курьеры спешили растворять перед ним двери.

— Где делопроизводитель? — громко и с сердцем спрашивал Александр Николаевич, входя в комнату.

— Их пригласили его превосходительство к себе в кабинет…

— А-а-а…

Сердитая гримаса слетала с лица Александра Николаевича, и он тихо уходил, озабоченный этим новым приглашением.

— Не знаете, по какому делу? — тихо спрашивал он у Гаврилы Никитича, останавливаясь в дверях и оборачиваясь.

— Не могу знать-с…

Через год Степан Михайлович, утвержденный в правах дворянства, получил чин коллежского регистратора, а еще через два — орден Анны 3 ст. с особой грамотой, в которой было написано: «Нашему коллежскому регистратору в воздаяние отлично усердной службы и особых трудов».

1890 г.