Евгений Чириков «Надоело жить»

Жизнь шла в такой суматохе и сутолоке, что о ней некогда было думать. А, может быть, это было и лучше, что — некогда думать: в очень редкие моменты, когда он оставался наедине с самим собою и начинал думать на эту тему, в душе раскрывалась такая бездна тоски, пустоты и усталости, что он спрашивал кого-то:

— Когда же наконец это кончится?

Но никто не отвечал. Вместо ответа назойливо трещал звонок телефона на письменном столе, и глухой голос деловито спрашивал:

— Вы, Иван Николаевич?

— Я.

— Мы вас ждем!..

— Простите, забыл. Немедленно выезжаю.

Опять извозчик, похожие на растревоженный муравейник улицы, полные людской суетливости, торопливости, которой объяты все: и люди, и лошади, и автомобили, и трамваи; опять клетка лифта и длинное скучное заседание…

Некогда думать о жизни. Иногда Ивану Николаевичу казалось, что он всю жизнь едет куда-то на извозчике и никак не может доехать; домой приезжает только мимоездом — выпить стакан чаю, поесть, переодеться; ночь дома — только большая узловая станция, где приходится ждать ближайшего поезда… Хорошая станция, где можно отлично поесть, отдохнуть, поспать и даже поразвлечься: здесь встречается он с очень давнишней знакомой, женщиной, которая некогда была предметом его увлечения и от которой у него есть дети — трое детей… Называется эта женщина его женой и выходит таким образом, что он сам — начальник этой узловой станции…

Станция в образцовом порядке: есть зал с роялем и с масляными картинами, на которые никто никогда не смотрит, есть гостиная со стильной мебелью, с ковром, есть неизбежный кабинет, крытый кожею, столовая из дуба, спальня с зеркальным шкафом, мраморным умывальником и с двумя пышными кроватями, увенчанными никелированными набалдашниками; есть длинный коридор, и где-то там, за двумя дверями, большая детская на солнечную сторону, в которой Иван Николаевич никогда не бывает… Электричество, ванна и все прочие удобства…

Было время, когда они жили в двух комнатах, без всяких удобств — это была маленькая «промежуточная станция» без буфета. Тогда и не мечталось о таких приличных домах, в каком они живут теперь. С виду все шло отлично, очень благополучно и гладко. Почему же Иван Николаевич роптал и спрашивал иногда:

— Когда же это кончится?

«Бутафория, бутафория!..» — шептал Иван Николаевич, покачиваясь в извозчичьей пролетке, катившейся по Невскому.

Была скверная осенняя ночь, холодный ветер носился вдоль проспекта, взметывая жесткую снежную пыль, гасли последние фонари, угрюмо смотрели с обеих сторон холодные каменные громады мертвыми глазами — окнами на шныряющих по панелям группами и в одиночку дрогнущих от холода проституток, золотились вывески в полумрак, обгоняли автомобили с пьяными седоками — мужчинами и женщинами… «Вся жизнь не настоящая, а бутафорская…»

— Что вы, барин, говорите?.. — спросил, обернувшись к ездоку, извозчик.

— Я не с тобой… Я сам… себе…

Не заметил, как мысли перешли в слова. Вопрос извозчика заставил Ивана Николаевича поднять воротник, спрятать голову глубже в плечи, сжать губы, но мысли не переменились…

Вертишься и крутишься, как волчок, который кто-то завел всесильной рукою; участвуешь в заседаниях разных обществ, споришь, горячишься, иногда ссоришься, говоришь, говоришь, говоришь или слушаешь, как говорят, говорят, говорят; заседаешь в разных комиссиях, подписываешь груду бумаг, и кажется, что делаешь большое и важное общественное дело, а в сущности все это давно надоело, ни во что это не веришь, а так… словно отбываешь наказание… Обманываешь себя и других… Играешь, но больше по привычке, чем из-за удовольствия… И слова пустые, и споры пустые, и горячность напускная, актерская… Бутафория, одна бутафория!.. Нет огня в душе. Погас огонь… Представляешься, что живешь… Хочется стряхнуть этот кошмар, а силы нет. Взять бы и сломать разом. Не хочу притворяться. Не верю ни вам всем, ни себе… Не настоящие мы люди, а искусно сделанные манекены.

Сегодня это почувствовалось Ивану Николаевичу особенно сильно и резко. Началось с самого утра. Видел во сне отца, который умер на каторге, осужденный по одному из старых громких политических процессов. Когда стал припоминать сон, то вспомнил, что именно в этот день отец помер. Память отцу. Странно, что приснился как раз в ту ночь, в которую умирал. Что-то заскребло на душе, стало настойчиво беспокоить, властно возвращая мысль к далекой неведомой могиле. Надо отслужить панихиду. «Душу свою положил за други своя». Правда, отец не был религиозен, да и сам Иван Николаевич давно отстал от церкви и ее обрядовой стороны, однако… панихида — это единственная форма, в которой можно выразить свое внимание и любовь…

— Да, в прежнее время люди умели крепко верить, сильно любить и ненавидеть и умели от любви и ненависти умирать…

Наскоро хлебнув чаю, Иван Николаевич отправился в ближайшую церковь, где простоял кончик обедни и заказал панихиду «по болярине Николае». И все проделал по положению: стоял с грустным лицом, вздыхал, крестился и кланялся, когда священник кадил ему навстречу, положил в тарелочку пятак, а в кружечку — три копейки — серебра не оказалось, а выходя из церкви, роздал несколько медяков нищим на помин души… Но как только он все это устроил, ему стало стыдно… Кого он обманывает: себя, отца или Бога? Всех, всех!.. Даже и попа обманул: отец был лишен всех прав и потому называться «болярином» не мог… Это — раз. Затем, хотя Иван Николаевич и молился и делал скорбное лицо, но одинаково далек был как от Отца небесного, так и от отца земного. Наконец, как покойный отец, так и сам Иван Николаевич просто не верующие в загробную жизнь люди, и вся разница в том, что один мертвый, а другой живой… И когда он, вернувшись домой, взглянул на стену, где висел большой портрет покойного отца, Иван Николаевич сделался вдруг противен самому себе… Когда нет веры и нет Бога, люди довольствуются бутафорией…

— Барин! Отпустить извозчика или…

— Нет. Я сейчас еду…

И поехал. И началось все по-прежнему: с одного заседания на другое заседание. И так до вечера. А вечером товарищеский обед: занесенные судьбой в столицу земляки разных профессий и возрастов, связанные только воспоминанием о родном университете, где они учились, обыкновенно собирались в этот день в ресторане «Малый Ярославец» и совместно обедали, делились воспоминаниями о прошлом, пели студенческие песни и в огромном большинстве напивались… С каждым годом состав этих обедов менялся: одни исчезали, а другие, новые, появлялись; память почивших чествовали вставанием, а новых приветствовали. Два года подряд Иван Николаевич не присутствовал на таких обедах, и когда нынче явился пообедать и вспомнить старинку, то к изумлению своему узнал, что из трех университетских современников остался только он, остальные были позднейших выпусков. Раньше около этих трех сгруппировывалась кучка хорошо знакомых людей, при помощи которых чувствовалась некоторая связь с остальными. Теперь Иван Николаевич остался одиноким и чувствовал себя чужим и лишним. За два года в компанию земляков вошло человек пять-шесть новых молодых людей, которые окрасили обеды совсем в другой цвет. Раньше, подвыпив, товарищи сбрасывали с плеч года и условности положения в обществе, стремились, хотя на несколько часов, сделаться студентами и воскресить в своих душах погасающие огни юности. Быть может, в этом была фальшь, но источник ее был не во лжи, а в немощном, но искреннем желании вернуть невозвратное. Теперь обед вышел другой: вкусно ели, говорили корректно, пили с толком, но никаких душевных разговоров не вели, политикой не занимались; холодно встретив чье-то предложение спеть хором, начали было «Гаудеамус» и, вяло покричав, бросили: ничего не вышло, да не было и особенного желания, чтобы вышло. На этом обеде Иван Николаевич только еще резче почувствовал, что ничего от прошлого не осталось, что дорога пошла сильно под гору и к старости. От скуки и сознания одиночества он пил больше, чем обыкновенно, впал в мрачность, наговорил землякам дерзостей, кого-то обругал «торжествующей свиньей» и ушел с таким ощущением, словно его здесь оскорбили до глубины души и сердца…

— А, черт с вами!.. — ворчал он, сердито настукивая на ноги галоши, и вышел, позабыв даже дать человеку на чай.

Было уже часов двенадцать ночи. Казалось, что домой идти — невозможно: надо было что-то сделать, чтобы успокоить взбудораженную душу. Было тягостное ощущение полной оторванности от своего прошлого, в котором было когда-то много общего с покойным отцом. Хотелось почувствовать, что не все еще покончено, что остались не порванные еще нити с традициями той интеллигенции, из которой вышел Иван Николаевич…

Распахнув пальто, заломив шапку, он шел по Невскому, позабыв лета, звание и положение в обществе. Шел с каким-то смутным протестом против всех условностей жизни, не гнушался дать встречной проститутке папиросу и сказать ей несколько теплых человеческих слов, не отрывал руки, когда за нее хваталась испуганная полицейским девушка с желтым билетом и спасал ее от участка.

— Спасибо, миленький, — говорила девушка, а он отвечал: «Не за что, родная» — и, приподняв шапку, шел стремительно дальше. Куда? Он не знал. На углу Литейного он пристал к подвыпившей компании студентов:

— Гаудеамус, господа!..

Студенты подхватили хором, нестройным, но очень шумным; из снежной пыли выплыл полицейский и вступил в пререкания с шумевшей молодежью. Дело могло кончиться участком, если бы Иван Николаевич не вступился за молодежь и не убедил прибывшего на свисток околоточного и нескольких дворников оставить это дело без внимания.

— Мы шуметь не будем… Мы пойдем в какое-нибудь заведение…

И скоро вся компания сидела в грязноватом ресторане, и в этой компании был Иван Николаевич. Пили пиво, накурили целые облака, пели, говорили с полной откровенностью. Ивана Николаевича студенты называли товарищем, и это было так приятно, что и сказать нельзя. Размякла душа, захотелось слиться с молодежью, возжечь в своей душе огонь былого протеста и непримиримости со всем существующим… Ведь у него есть чем вспомнить молодость: он сидел несколько раз в тюрьме и долго пребывал на положении неблагонадежного и опасного человека. Он этим гордится. Иван Николаевич начал рассказывать о своих студенческих днях и общественных подвигах, но молодежь относилась невнимательно и непочтительно:

— Ну, будет тебе врать-то!.. Пей лучше.

— Да знаете ли вы, молокососы, что я… сын Николая Осоргина?

— Какого такого?..

— Вот тебе раз! Вы не знаете Николая Осоргина, одного из столпов нашего народовольчества, которому…

— Пей! Будет врать.

Никто из студентов не знал и не желал знать Николая Осоргина… Это было так удивительно и оскорбительно, что Иван Николаевич взял свою кружку с пивом и ушел за отдельный столик:

— Не хочу и не желаю с вами… Ничего общего… Подите к черту!

Студенты и на этот протест не обратили никакого внимания. Они продолжали весело болтать, спорить о пустяках, рассказывать скабрезности, а Иван Николаевич укоризненно поматывал головой и презрительно говорил:

— Студенты!.. Молодежь!.. Дрянь… форменная…

— Ну, вы того… оставьте, сын знаменитого отца!

— Не смей трогать моего отца! Ты недостоин развязать ремень на…

Безобразная сцена: один из студентов плеснул в лицо Ивана Николаевича пивом из кружки, произошла драка… Избитый, Иван Николаевич очутился на улице, взял извозчика и поехал домой… Чувствовалась боль в шее и непрестанно напоминала о безобразной сцене. Потому ли, что Иван Николаевич выпил лишнее или просто еще так горяча была обида — но свое презрение к оскорбителям он переносил на всю молодежь и, потрясываясь на пролетке, с горечью шептал:

— Не на что надеяться… Раньше молодежь была честна и спасала нас от грязи жизни… а теперь… дрянь форменная… Пошляки, эгоисты, невежды!..

И среди пустынных улиц огромного города Иван Николаевич почувствовал вдруг такое одиночество, что ему стало страшно. Словно в этом огромном городе он не имел ни единой близкой души и никому не был нужен.

— Вам, барин, куда? — спросил извозчик.

Иван Николаевич поднял голову и не сразу ответил. На одно мгновение ему показалось, что ему некуда ехать…

— Мне?.. Домой!.. Что же ты думаешь, что у меня нет дома, квартиры?

— Улица-то какая?..

— Улица?.. Ах, черт ее… Забыл, братец!

Странно, что он забыл улицу, на которой жил несколько лет. Мучился, старался вспомнить и не мог.

— Забыл, братец… Поезжай прямо, а потом я скажу…

Ему стыдно стало перед извозчиком, и он почувствовал, что надо что-то сказать извозчику:

— Вот чертовщина какая: свой дом забыл!..

— Случается, барин… Я один раз забыл, как жену родную зовут…

И извозчик начал рассказывать, как, вызванный к земскому начальнику на допрос, он вдруг забыл имя своей жены…

А Иван Николаевич слушал и думал о своей жене и детях… Мысленно он повторял имя жены: «Елена Николаевна», и это имя звучало в душе как-то странно, чуждо… В сущности, ведь нет у него никакой жены. Оба они совершенно чужие друг другу люди и если теперь живут под одной крышей, так только для детей… Что поделаешь: он давно уже остыл к ней и давно уже сошелся с женой своего приятеля. Елена Николаевна это знает, примирилась с этим и… даже не страдает. Гнусно, что между ними иногда, правда, очень редко, продолжают совершаться супружеские отношения, но…

— Бутафория!.. И жена — бутафория, и дети…

Детей он почти не видит, а когда это случается, то видит их одетыми, как куклы, говорящими заученные фразы, прикладывающимися к его руке. Воспитанные дети, чересчур воспитанные дети. Но когда знакомые при виде этих кукол начинают восхищаться и завидовать им, Ивану Николаевичу приходится улыбаться и разыгрывать роль счастливого отца семейства… И дети тоже…

— Бутафория!.. И жена, и дети… И сам он как отец и муж — тоже бутафория… В сущности, вся жизнь бутафорская. Надоело.

— Вспомнил улицу: Пушкарская, братец!..

— Тогда надо назад… Лишнего проехали… Прибавить надо…

Пушкарская улица… Почему — Пушкарская? Никаких пушек, ничего напоминающего о пушкарях, а между тем — Пушкарская… И улица бутафорская…

Говорят, что когда-то на ней был пушечный завод… Да, когда-то… Когда-то и он был настоящим живым человеком и имел настоящую жену, Леночку, и любил по-настоящему, и чувствовал по-настоящему…

Когда приблизились к дому, Иван Николаевич ткнул в спину извозчика:

— Стой… Приехали на станцию…

Расплатился с извозчиком, долго звонил и, так как ему не отпирали, то решил идти черным ходом. Разбудил спавшего у ворот дворника, и тот отпер ему калитку.

Поднимаясь по черной лестнице, Иван Николаевич чувствовал такую усталость, словно тащил на плечах неимоверную тяжесть. В темноте он нащупывал ногами ступени и придерживался за перила. На последней площадке остановился, перевел дух и решил посветить сам себе спичкой.

Только что он зажег спичку, как дверь из их кухни растворилась и выпустила какого-то человека… Они почти столкнулись. Иван Николаевич поднял горящую спичку и увидал своего приятеля, с женой которого он был в связи…

— Павел Григорьевич…

— Иван Николаич…

Посмотрели друг другу в глаза и молча пошли каждый своей дорогой. Сперва Иван Николаевич закипел, но уже в передней, снимая шубу, остыл… Чем возмущаться?.. Что жалеть?.. Что он потерял?.. Ничего!.. Ведь и сам он — только бутафория, а не муж… И вдруг Иван Николаевич захохотал самым веселым смехом…

— Узловая станция… Приятели встретились на этой станции и разъехались в разные стороны… А все-таки любопытно…

Иван Николаевич тихо пошел в спальную. Елена Николаевна спит, отвернувшись к стене, и похрапывает. «Притворяется… Сон бутафорский», — подумал он. Непонятная ненависть шевельнулась в его сердце. «И ты такая же дрянь… Я думал, что ты страдаешь, что ты… несчастна и во имя детей обрекла себя как женщину на…»

— Леночка!.. Послушай, Леночка!..

Она шевельнулась, вздохнула, как вздыхают пробужденные, потерла глаза и сонным голосом прошептала:

— Ты, Ваня?.. Я ужасно спать хочу… Не трогай меня!..

— Устала, бедная…

— Да…

«Хорошо играет… на сцену ей надо бы», — подумал Иван Николаевич.

— У нас никого не было?..

— Нет… Не говори со мной, я хочу спать…

Иван Николаевич тихонько посвистал, брезгливо посмотрел на свою постель и вышел. Гуляя по темным комнатам, он забрел в детскую. Здесь горел ночник. В первой комнате спали два младших, а старший, гимназист шестого класса, в следующей. Иван Николаевич подошел к самому маленькому, которого звали тоже Иваном, в его честь, и наклонился над постелью. «Вылитый Павел Григорьевич!» — подумал большой Иван о маленьком и начал быстро вспоминать все мелочи, которые могли бы подтвердить внезапно пришедшую в голову мысль… Ах, так вот почему Павел Григорьевич дарит Ванечке самые лучшие игрушки и так любит сажать его к себе на колени… А я, дурак, удивлялся чадолюбию этого прохвоста.

От Вани он перешел к Кате и, вглядываясь в лицо спящей девочки, начинал тоже находить сходство с Павлом Григорьевичем…

— Фу, гадость!.. Не может быть…

Он махнул рукой и тихо вышел из детской… Пройдя в кабинет, Иван Николаевич осветил его полным электрическим светом и стал ходить из угла в угол… Остановился перед портретом отца и долго смотрел ему в лицо. Улыбалось это лицо — странно, насмешливо улыбалось… Иван Николаевич вспомнил панихиду, «болярина», свое грустное лицо, и как он клал в тарелочку пятак, а в кружечку три копейки, и вдруг почувствовал к себе такое презрение, какого он не испытывал ни к одному человеку на протяжении всей своей жизни…

Как вор, полез он в нижний ящик своего письменного стола, трясущимися руками вытащил оттуда револьвер, потом оборвал листок от блокнота и написал: «Надоело жить», подписался и, откинувшись в кресле, закрыл глаза и нажал собачку револьвера, крепко прижатого к виску…

Выстрел прозвучал глухо, и никто не обратил на него внимания…

Евгений Чириков
«Пробуждение» № 3, 1912 г.