Илья Сургучёв «Волшебные тетради»
Вы помните «Синюю Птицу»? Помните Страну Воспоминаний? Для нашего поколения рано, слишком рано, пришла она, эта Страна Воспоминаний!
В шкафу, на видном месте, стоят двадцать толстых тетрадей. Дни моей жизни. Изо дня в день я вписываю в них все, что слышал и видел. Время, изменившее меня, мой почерк, посеребрившее мои волосы, расписавшее морщинами мой лоб, сделало волшебными эти листки с водяными разводами и призрачными английскими буквами. Здесь — неувядаемая молодость.
Открываю девяностые годы, — и словно пью из кружки, поданной Мефистофелем. Юность, прелестные подруги, фиалки, синее небо далекого провинциального города, милый уют семьи, печка в долгие зимние вечера, когда после пяти часов воспрещалось выходить на улицы, мечты о Петербурге, первое чтение Тургенева, удивительнейшие сны, галерка в театре и накладные усы, чтоб не узнал воспитатель, ибо и в театры ходить без разрешения нельзя было. И сколько чудесного в этой таинственности!
Снова поворачиваю алмаз феи Берилюны и новые видения встают перед глазами и снова и радуют, и заставляют так сладко взгрустнуть уставшую душу.
Вот прекрасное любимое число: 17 марта. В этот день, где бы я ни был, — я садился в поезд и ехал в Александрово. Берлин — первая остановка. Номер на Mittelstrasse. Два шага от вокзала. Нужно спешно вымыться и спешить к ней, моей царице и Владычице моих дум. Сколько за свои века, неувядаемая, Она перевидела влюбленных, эта — «Мадонна с лилиями» Ботичелли. Висит она в музее Фридриха-Вильгельма.
Как-то, сидя зимним вечером в Петербурге, я писал:
— Сегодня — одиночество. Стоит на полу бутылка барзака и лежит треугольничек бри, мягкого, как масло. Горит печка. Широко, у самого огня, распластался огромный черный медведь, — воспоминание о шумной и удачной охоте. Я лежу и маленькими глотками тяну благодатное вино. На улице — холод, мороз. Окна заделаны блестящим стеклярусом…
Чем прекрасен большой город?
Целый день я был окружен людьми. В большом ресторане, у знаменитого зеркального стола, нас обедало человек двадцать. Шумели, кричали, проливали на стол содовую воду, перебивали друг друга и с горящими глазами говорили, что самое великое искусство на земле — театр.
Надоели все. Надоело все. Бестолковым спором прожужжали уши. Сбежал от них, приехал домой, поскорее щелкнул за собой два раза замок, погасил видимые с улицы огни, — и все осталось позади: и Петербург, и весь мир, и все спорщики, и все шумы города. Наступило одиночество, великая отрада души, и никто его в этот вечер уже не потревожит, будь это сам король, как поет Невер в «Гугенотах». Я лежу на медведе, маленькими глотками тяну прекрасное вино, выжатое из далеких, незнаемых лоз, и думаю о тебе, прекрасная Мадонна, о твоих лилиях на бледно-голубом фоне, о лицах твоих ангелов, мечтательно склонившихся над золотисто-бархатными молитвенниками…
И, самое гордое — я уверен, что в эту минуту, в этом огромном и холодном городе, только я один думаю о тебе, прекрасная Мадонна! Помяни в своих святых молитвах твоего верного паломника и благоговейного прихожанина. Ты знаешь, что только из-за тебя, из-за твоих колдовских очей, я делаю остановку в этом городе на пути в прекрасный Париж, где уже распускаются каштаны, зацветает сирень и в газетах появляются первые publicité о предстоящем блеске русского сезона… О, этот Русский сезон в Париже!
Да, нас считали медведями, мы ели сальные свечи, возили свои подушки и по дождю ходили в калошах, мы вообще были смешными и доверчивыми славянами. Забавляясь, как дети, и радуясь всяким пустякам, мы слишком охотно меняли свои франки на Монмартре и слишком долго, до последних свечей, и слишком горячо, до кулаков по столу, спорили в пивных о преимуществах эс-эров перед эс-деками.
Но когда в «Châtelet» мы раскидывали наши балаганы и зажигали огни нашего искусства, тогда, все оценив и все взвесив, наши зарубежные друзья задумчиво говорили:
— О, это странный народ!
И добавляли после некоторой и, пожалуй, завистливой паузы:
— И, может быть, в самом деле великий народ!
И вот билет дэй-цуга, ночь и опять — весенний, весь залитый солнцем Париж. Прежде, чем отыскать комнату, я, прямо с вокзала, на двухэтажной конке еду в Люксембургский сад, потом в Монсо, где стоит чугунный, уже все сказавший Мопассан. Завтра я буду в Версале и целый день просижу на берегу четырехугольного озера. Противны современные, кургузые пиджаки. Противны гувернантки, играющие в серсо. Противны продавцы сельтерской воды.
Где ты, очарование былых дней? Где уют, где Фрагонар, где Буше? Захожу, как в склеп, в онемевший Трианон. Вот стоит бюст Марии Антуанетты, склеенный по кусочкам. Когда-то разъяренная чернь ворвалась и разбила его. И много грехов простил Бог тому терпеливому художнику, который все это собрал и склеил и воскресил из мертвых оскорбленную королеву.
О, эта чернь!
Кто же, какой терпеливый и талантливый художник снова оживит и воскресит из мертвых мою далекую, такую прекрасную — самую прекрасную землю, — мою родину?