Любовь Гуревич «Ребенок»

— О чем же собственно вы пишите свой доклад?

Соловцов задал этот вопрос несколько вяло, как бы думая о другом.

Екатерина Ивановна оживилась. Легким и быстрым движением она поднялась с кресла, оправила на ходу кавказский кушак, плотно охватывавший ее талию, взяла из кипы книг, нагроможденных на ее большом письменном столе, небольшую книжку в желтой обложке и вернулась к турецкому дивану, в углу которого сидел Соловцов.

— Вот моя тема! — сказала она, протягивая к нему книжку, и сейчас же, не садясь, заговорила тем решительным и деловым тоном, каким ей приходилось вести прения в собраниях разных обществ, но с еще большим одушевлением и блеском в глазах:

— Это очень модный, животрепещущий вопрос во Франции… Но он имеет значение для всего мира. Вы понимаете, что отвоевывая для женщины новые права, мы должны позаботиться и о тех несчастных, у которых, — по милости господ мужчин, — руки связаны ребенком, которые оказались обманутыми, брошенными…

Соловцов слушал рассеянно, бессознательно поглядывая на стройную фигуру Екатерины Ивановны, на ее моложавое лицо с блестящими глазами, на ее пышные, слегка тронутые щипцами волосы. При последних ее словах он опустил глаза на обложку книги.

— «Recherche de la paternité»1Установление отцовства (фр.)., — прочел он вслух. — Гм… да… конечно.

Он перевернул пальцами несколько страниц, не заглядывая в книгу, и положил ее рядом с чашкой недопитого черного кофе на низенький точеный столик, стоявший перед диваном.

— Вы не находите этот вопрос заслуживающим внимания? — спросила Екатерина Ивановна с некоторым недоумением и, опустившись в кресло, решительно повернулась к Соловцову всем корпусом, готовая к горячему спору.

— Нет, в самом деле, ведь это вопрос огромной важности! — продолжала она, не дождавшись ответа от Соловцова и с тревогой глядя на его задумчивое лицо. — Конечно, у нас, в России, дело стоит несколько иначе, чем во Франции — в том, что касается законодательства. Но по существу это тоже. Разве эти несчастные, покинутые, умеют у нас стоять за свои права? Отстаивать интересы своего ребенка?.. Да что и говорить об этом!.. Нужно перевоспитать наших женщин, наших девушек, вышибить из них эту рабскую пассивность, заставить их вопиять, кричать, бороться с этою мужскою подлостью!..

— Да! Конечно! — проговорил Соловцов.

Екатерина Ивановна посмотрела на него недоверчиво:

— Нет! Вы чего-то не договариваете!

— Да нет же, право! Вы говорите — бороться с мужскою подлостью… Что можно возразить на это? И нам ли, мужчинам, возражать!

Он проговорил это грустно и серьезно, вздохнул, провел рукою по густым, темным с проседью волосам, потом, вынув портсигар, закурил папироску. Екатерина Ивановна молчала, пытливо поглядывая на него, как бы желая проникнуть в те тайные его настроения, которые направляют мысли и которыми он, при всей их несомненной дружбе, готовой перейти во что-то другое, так редко делился с нею.

— Все-таки в вас есть какое-то «но», — проговорила она с тихим, сдержанным упреком, — и я не знаю, право, почему вы не хотите быть откровенным со мною…

— Да нет! Видите ли… Вы говорите о правах, о защите интересов несчастных, покинутых… Кажется, я сам столько раз разрабатывал подобные вопросы в печати! Но если вы хотите знать правду… — Соловцов запнулся. — Если хотите знать правду, мои мысли на этот счет как-то двоятся в последнее время, работают в двух разных направлениях…

Екатерина Ивановна смотрела на него блестящим упорным взглядом.

— Вы говорите о необходимости борьбы на почве законодательства, о призыве к борьбе. Но ведь в борьбе важна победа, а победить можно иногда и без борьбы… И это лучшая из побед!..

— В каком смысле — без борьбы? — перебила Екатерина Ивановна. — И каким способом? Особенно в данном вопросе? Ведь я говорю о женщинах, которые уже покинуты, то есть стали непривлекательны, ненужны.

— Да, именно в данном вопросе! — продолжал Соловцов тем же тихим, вдумчивым тоном. — Я думал об этом как раз теперь, за время моей поездки в Ч***. Некоторые впечатления навели меня на эти мысли… там, в Ч***.

— Впечатления? — тихо повторила Екатерина Ивановна и, подавив легкий вздох, робко прибавила после некоторого молчания: — Вы не расскажете?

— Пожалуй, расскажу… Да. Кажется, я должен рассказать вам об этом… Лучше будет.

Он приподнялся, отпил из чашки холодного оставленного кофе, потом, избегая взгляда Екатерины Ивановны, сел поглубже на диван, откинул голову на подушку и заговорил тихо, медленно и, несмотря на привычку говорить и рассказывать, как бы подыскивая слова:

— Вы, кажется, знаете, что в прошлом году, незадолго до нашего знакомства, мне пришлось прожить в Ч*** около трех месяцев — в то время, когда нужно было наладить всю эту историю в моем имении. Я поселился не в гостинице, — гостиницы там невозможные, а так, в частном домике, в двух маленьких, чисто выбеленных комнатках, у мещан. Со мной были книги. Я работал. Днем ходил гулять. Была такая славная, светлая осень. Тополи и белые акации на бульваре даже не пожелтели. Ходил, обдумывал разные вопросы, иногда мечтал… хотя, конечно, уж поздновато мечтать в мои годы. Но когда идешь один и смотришь в теплый осенний день на далекий горизонт, в сердце минутами что-то дрожит, не достает чего-то… Ну, словом, — один раз, вскоре после моего приезда, я возвращался с такой прогулки домой и увидел у калитки, у «фортки», как они там называются, девушку, — молоденькую, ясную такую, с чудесными темными глазами. Я на нее посмотрел — и она тоже. Потом, должно быть, спросила про меня у моей хозяйки, с которой она стояла. Я заметил это, когда обернулся еще раз, и заметил, что спросила она это как-то тихо, без нетерпеливого мещанского любопытства… На другой день мне пришлось попросить моих хозяев, чтобы они рекомендовали мне кого-нибудь для стирки белья. Они обещали и в тот же вечер прислали мне… эту самую девушку. Я смутился, когда она вошла: я тогда, после первой встречи, решил, что это дочь соборного священника, о знакомстве с которой любила поговорить моя хозяйка, — она кончила гимназию. Мне стало совестно, что вот она, с которой у меня как бы то ни было связались другие представления, будет стирать мое белье и, невольно оттягивая разговор об этом, я стал задавать ей какие-то вопросы. Она вначале тоже немножко смутилась, но скоро оправилась и отвечала мне просто, тихо, серьезно глядя на меня. Я заметил, что ее большие темно-карие глаза становились вдруг совсем черными — зрачки расширялись… Я был особенно вежлив с нею — я сам обратил на это внимание, и мне так не хотелось отдавать ей свое белье. Я чуть ни извинился, когда пришлось, наконец, достать его. Она наклонилась и стала разбирать и пересчитывать его на полу своими маленькими руками с тонкими, крепкими пальцами. Когда она связала все в узелок, я спросил ее еще, кто ее родители и где она живет. Она сказала, что родители ее умерли, а живет она у знакомых, на другом конце города. Когда она собралась уходить, мне показалось душно в моей комнате, и я вышел одновременно с нею. Была лунная осенняя ночь, холодноватая, но совсем южная — такая ослепительно светлая. На немощеной улице засохшая, размытая дождями земля пестрела темными пятнами, и тополь у забора бросал поперек дороги длинную, узкую тень… Эта девушка — Ирина ее звали, я спросил в первом же разговоре, — остановилась на минуту, обернулась было ко мне — словно хотела сказать что-то, но только вздохнула — легко и глубоко, улыбнулась, простилась со мною и пошла со своим узелком. Мне хотелось пойти вслед за нею, вместе с нею, понести ее узелок. Но я не сделал этого, а сел у калитки и долго сидел так, пока на противоположной стороне улицы не потемнели все окна. Мне было грустно и светло на душе…

Через день она принесла мое белье. И опять у меня было чувство неловкости, стеснения при мысли, что эта девушка стирает мое белье, и я старался как-нибудь загладить мою вину перед нею разными разговорами, в которые, правду сказать, не очень-то привык пускаться с людьми… простого звания. Странно мне самому это было! Ведь столько раз приходилось мне иметь дела… и разные отношения… Мало ли что бывало в моей жизни, начиная с ранней юности! Но все это было как-то по-другому, куда проще. А тут я втягивался в какие-то психологии! И я находил темы для серьезных разговоров, рассказывал ей о том и другом. Она слушала внимательно, с оживлением, и раз — я ей рассказал что-то смешное — засмеялась, так славно, доверчиво засмеялась! Я ей задавал кое-какие вопросы о ее жизни. Но в жизни ее все было так несложно, — и, слушая ее, я особенно не вникал, особенно даже не расспрашивал ее, невольно боясь, что вот-вот станет скучно слушать. Она была дочь подгородного однодворца, полу-русская полу-хохлушка, но рано осиротела, жила с детства у тетки-мещанки и училась одно время в городском училище. Потом и тетка умерла. И училища она не кончила, читала и писала плохо. Я ей раз предложил книгу, — какая у меня нашлась, «Обломова», кажется, или «Обрыв». Она не осилила, скоро принесла мне обратно, говоря, что боится задержать. Но все, что я ей рассказывал — из жизни, кое-что из книг, она понимала и сама много расспрашивала, и очень толково… Впрочем, я вдаюсь в подробности, а от главного словно как-то удаляюсь невольно!.. Как мы все склонны плутовать перед собой!

Соловцов — несколько искусственно — усмехнулся, поднял голову и взглянул искоса на Екатерину Ивановну, как бы ожидая от нее реплики. Но она сидела неподвижно, опершись головой на руку, не глядя на него, с сосредоточенным, раскрасневшимся лицом. Он закурил папиросу и, следя глазами за расплывающимися струйками и кольцами дыма, продолжал, понизив голос, не без усилия над собой:

— Вы, конечно, догадываетесь, к чему все это меня привело. Не новая история! И, быть может, в этом случае я повел себя так же, как прежде, то есть когда это были женщины… немудреные. Та же внезапность порыва… Ну и… тот же успех… Впрочем, я говорю не то слово, слишком вульгарное в данном случае, потому что эта женщина меня действительно любила. Я понял это сейчас же, без слов, — потому, как она прижалась ко мне, как засмеялась сквозь слезы… Боже мой! Как мне стало нехорошо на душе, когда она ушла, вся смятенная… Я сознавал что был груб с нею в своем порыве, что я почти отстранил ее первые неопытные ласки, немедленно требуя от нее того, к чему она не была готова. И потому — может быть, на почве этой неприятной психологии — все сразу изменилось… На следующий день она сама прибежала ко мне, взволнованная, разгоряченная. Мне больше не хотелось разговаривать с ней: смысл наших свиданий изменился для меня. А она ждала прежнего — ей хотелось говорить со мною. И чем меньше говорил я, тем более говорила она, рассказывала что-то, впадая в неизбежные повторения, — как у всех людей с скудным умственным содержанием, и, смущаясь от моей молчаливости, лихорадочно разгоралась. Один раз, когда она начала рассказывать мне что-то, что я от нее уже слышал, я остановил ее. Вышло резко. Она сконфузилась ужасно, вспыхнула, засмеялась, на глазах выступили слезы. Я хотел какими-то словами смягчить свое замечание, — она снова засмеялась, назвала себя глупой и заторопилась уходить… На следующий день она опять пришла, но была другою, старалась показать мне, что пришла за бельем, говорила как-то особенно быстро, но мало. Я привлек ее к себе — она была порывистее, страстнее прежнего в своих безмолвных ласках… И так было до конца. Я спрашивал, что с нею. Она говорила, что ничего, качала головой, смеялась, но и смех был не прежний: теперь он скрывал от меня какие-то ее невысказанные мысли. Глаза сухо блестели — ясные карие глаза с загадочными суженными зрачками. Стоило мне протянуть к ней руку, как эти глаза темнели, она бросалась ко мне, пряча лицо…

Приближалось время моего отъезда. Мне было страшно сказать ей об этом. Но когда я сказал, вышло гораздо легче, чем я ожидал. Она сильно покраснела, отвернулась, и сейчас же торопливо заговорила о том, что нужно приготовить белье, починить кое-что — словом, только о практических вопросах. На другой день не пришла — пришла только накануне моего отъезда, когда я укладывал вещи. И опять та же сухая торопливость, деловитость. Она не глядела мне в глаза. Я даже подумал: «Что она? Сердится?.. И только?» И какой-то бес толкал меня еще раз испытать ее чувство. Но в то же самое время меня мучил вопрос: как быть? Нужно же расплатиться с нею за ее труд — ведь она живет этим! Собственно говоря, нужно было бы даже вообще… обеспечить ее на некоторое время, подарить ей что-нибудь, наконец. И в то время, как она укладывала мой чемодан, я вынул кошелек и осторожно заговорил о том, что должен ей за труд. Она мельком взглянула на меня и сказала только: «Не надо!» — но так сказала, что я смутился. И опять меня охватило чувство неловкости, виноватости, как вначале, и вместе с тем самая ее холодность волновала меня. Я хотел обнять ее. Она опять сказала: «Не надо!», и нагнулась, доканчивая укладку. Я отстранился и сказал: «Ты, кажется, разлюбила меня». Она отвечала: «А что ж! Конечно!» И странно засмеялась. Потом закрыла и стянула ремнями чемодан, выпрямилась, проговорила: «Прощайте, Николай Васильевич!» — поклонилась и, прежде чем я успел вымолвить слово, вышла…

Соловцов смолк.

Екатерина Ивановна посмотрела на него в упор, хотела спросить что-то, но остановилась, — ожидая, вопросительно глядя на него.

Он курил.

— Да, — заговорил он опять, прервав томительное молчание. — Я думал, что она, действительно… что этим и кончилось… И, признаться, даже мое мужское самолюбие было немножко задето… Быть может потому, что жизнь, то есть собственно, женщины балуют некоторых людей ни за что, ни про что… Ведь они — женщины — «верные»! Куда вернее нас! Или, может быть, меня судьба сводила больше с такими именно женщинами… Как бы то ни было, от всего этого моего летучего романа, с такой, казалось бы, благоприятной развязкой, у меня осталось в душе какое-то неприятное недоумение. Хотелось поскорее забыть. Так я чувствовал, когда ехал в Петербург. И тут, действительно, многое отвлекло, закружило по обыкновению… Так что, когда месяцев через пять-шесть мне снова пришлось быть в Ч***, я уже об этом не думал. К тому же дело, по которому я туда поехал, чрезвычайно меня расстраивало. Был я там недолго, всего несколько дней, остановился в гостинице, и, выходя из дому, совсем не имел в виду, что могу встретить эту женщину. А между тем — иногда положительно начинаешь верить в судьбу, сознательно сталкивающую двух людей, — на следующий же день по приезде я ее увидел. И эта встреча резнула меня. Я увидел ее, сидящей у ворот в обществе молодого здорового парня, из мещан или купцов. Не знаю даже, говорила ли она с ним и в каком тоне, потому что я увидел ее тогда, когда она уже заметила меня и вся как-то застыла. Взгляды наши встретились только на одну секунду — она отвернулась. И я не смотрел больше в ее сторону. Но только, увидя ее в обществе этого парня, я внутренно поморщился — с недобрым чувством, и подумал про нее… ну, самое обычное, вульгарное, — хотя, казалось бы, не было никаких оснований думать по этому поводу что бы то ни было… Я потом мысленно просил прощенья у нее, то есть собственно возмущался на самого себя, на свое скверное мужское воображение, потому что… Да!.. Потому что мне пришлось столкнуться с нею еще раз… Это было — вот теперь, в эту последнюю мою поездку…

— Теперь? — невольно вырвалось у Екатерины Ивановны, точно в испуге. — Да, да, впрочем, вы ведь сказали, что с вами было что-то именно в эту поездку. Какие-то впечатления… — прибавила она торопливо, стараясь придать своим словам простой, безыскусственный тон. — Какая я стала рассеянная!

Соловцов нервно, натянуто усмехнулся.

— Гм… Да!.. Нужно, конечно, рассказать, как все это было. То есть я хочу рассказать… вам. Как бы это передать в нескольких словах?.. Впрочем, в нескольких словах не сказать. Тут все дело именно в подробностях — для меня, по крайней мере. Они-то меня и мучат… На чем я остановился?.. Да! Так вот, когда я, в этот раз, приехал в Ч***, я опять остановился в гостинице, хотя прожить там нужно было недели три. Но в первые же дни в соседний номер набрались какие-то офицеры, пьяная компания, за стеною шумели. Другие номера были заняты. Грязь. Прислуги нельзя было дозваться. Словом, гадость! Я не спал целую ночь и решил, что нужно опять искать пристанища в частном доме. Днем таскался в суд, к нотариусу, устал ужасно. Под вечер я проходил мимо того самого домика, где… останавливался в первый раз. У ворот вывешен был билет о сдаче комнаты. В эту минуту мне было не до воспоминаний. На дворе я встретил хозяина, узнал, что одна из тех двух комнат, которые я занимал, была сдана, другая свободна. Они имели отдельный выход в сени. Хозяин, плутоватый мещанин из хохлов, немножко как будто смутился, говоря о том, что комната сдана, однако поспешил меня уверить, что жильцы тихие. Я условился, недолго думая взял извозчика и к вечеру перевез вещи. Пришла хозяйка, принесла самовар, устроила мне постель… За стеною заплакал ребенок. Сквозь забитую гвоздями дверь все было слышно. Я рассердился, что меня не предупредили. Хозяйка ничего не ответила, только посмотрела на меня какими-то странными глазами и скоро вышла. Я чувствовал себя совсем разбитым после бессонной ночи и неприятностей в суде и поспешил лечь спать. Но как только я потушил свечку, ребенок опять закричал…

Соловцов говорил медленно, слово за словом. Екатерина Ивановна слушала, склонившись лбом на сложенные руки.

— Ребенок закатился плачем, как от внезапной боли. Потом я услышал тихий, нежный голос. Этот голос заставил меня вздрогнуть… Неужели она? Но я сейчас же сказал себе, что это не может быть, что это мне мерещится от расстройства нервов и воспоминаний, связанных с этими комнатами. Ребенок все плакал — так жалобно, и все время раздавался словно убеждающий, умоляющий его голос, и одни и те же ласковые, нежные слова: «Малюсенький, ну, мой малюсенький…» И столько тоски и тревоги было в этом голосе! Наконец, наступило затишье. Я задремал, но скоро плач возобновился. Я слышал его сквозь некрепкий сон, и он нестерпимо мучил меня: ребенок, очевидно, страдал. Я просыпался и опять впадал в тяжелую дремоту. Плач доносился как будто издали, голос матери смолк… На рассвете я открыл глаза. Смутно обрисовывалось едва светлеющее окно с темным переплетом рам. Ребенок плакал чуть слышно, совсем измученный, осипший, а мать пела ему теперь какую-то детскую песенку с наивными однообразными словами — кажется, про петушка. Высокие ноты звенели как тонкое стекло: прозрачные, чуть-чуть дрожащие… Но вдруг голос ее тускнел, прерывался, словно от слез подступивших к горлу. Стонущий вздох вырывался у нее: «О Господи, Господи!..» Опять она умоляюще повторяла ласковые слова, опять, точно справившись с собою, начинала петь ту же песенку. Невинный, однообразный мотив терзал мое сердце… И все время воспоминания о ней, об Ирине, возвращались ко мне. Я видел перед собою ее ясные, внезапно темнеющие глаза, ее молодое, вспыхивающее краскою лицо, движение ее рук, быстро-быстро обхватывающих мою шею…

А вдруг это она?.. Голос, как будто, похож… Нет что за фантазия: разве можно так отчетливо помнить голос, в котором не было ничего особенного. И зачем бы она была здесь? Ведь ей, во всяком случае, тяжело было бы возвратиться сюда: всегда тяжело возвращаться на то место, где что-нибудь пережито. И потом — этот ребенок… Ребенок?.. Ребенок!.. Я стал вдруг напряженно, болезненно соображать. Рассчитывал время… Ничего не выходило, все было как-то нелепо и слишком неприятно. Я поспешил отбросить эту мысль. Ведь она сказала бы, написала бы мне об этом — можно было разыскать меня через этих хозяев, через мое имение, — чего проще!.. Наконец, у нее мог быть ребенок от кого-нибудь другого. Она могла выйти замуж за это время, или сойтись с кем-нибудь… Не от того ли она так легко помирилась с разлукою? Я вспомнил последнюю встречу, сидевшего подле нее красивого парня… В душе поднялась вдруг тревога самолюбивой ревности. Но мысль о ее неверности не вязалась с воспоминанием о ней. Я недоумевал, не мог сказать себе ничего определенного, и мне было тоскливо от этого и досадно на себя за то, что я не проник в душу, в натуру этой женщины. Она показалась мне такою простою в чистоте своего сердца, и я так мало думал о ней…

Наконец, я заснул среди этих томительных мыслей.

Когда я проснулся, было уже совсем светло. За стеною ребенок надрывался от плача, но голоса матери не было слышно. Я вскочил, наскоро оделся, весь изломанный после бессонной ночи, вышел в сени и стал прислушиваться. Вдруг дверь со двора отворилась… Передо мной стояла Ирина, запыхавшаяся, бледная, с таким испугом в лице, что я сам испугался. Я не поклонился ей, ничего не сказал, только посторонился. Она быстро прошла мимо меня. Я постоял несколько минут — до того взволнованный, что совсем не помню, о чем я думал… Потом я сильно толкнул дверь в ее комнату и вошел. Она стояла, склонившись над кроватью, распеленав кричавшего ребенка и, увидев меня, кое-как прикрыла, схватила его и сейчас же опустилась на край кровати… Мне казалось, что ей дурно, что она уронит ребенка. Но она приподняла его с колен и прижала к своей груди. Глаза ее неподвижно глядели вперед, — не на меня, а в пустое пространство… Я сделал усилие и проговорил неуверенным голосом: «У тебя ребенок, Ирина! Я не знал!» Она молчала. И я молчал. Потом, собравшись с мыслями, прибавил: «Ты ничего не сообщила мне! Ты понимаешь, я должен был бы знать…» Она вскинула на меня глаза и быстро сказала: «Что ж там знать!..» Мысли и чувства мои путались. Я хотел знать правду, ждал разрешения моих сомнений. Подлое мужское самолюбие — боязнь сыграть глупую роль — мутило меня. И я заговорил опять, смущаясь, пугаясь грубости своих слов, выражавших только одну ничтожную часть того, что во мне происходило: «Ты должна сказать мне, откуда у тебя этот ребенок. Потому что, в одном случае, я должен исполнить свои обязанности, а в другом случае было бы смешно, если бы я стал расплачиваться за чужие грехи…» — приблизительно что-то в этом роде… Она смотрела на меня, меняясь в лице. Кажется, никогда не забыть мне этого лица: лихорадочные, темные глаза посветлели, зрачки превратились в точки, губы сжались… Вдруг она поднялась, слегка пошатнувшись, сделала два шага, положила ребенка в корзину, где он спал, и, не оборачиваясь ко мне, сказала слабым, но решительным голосом: «Оставьте, Николай Васильич!» Я смутился, хотел что-то поправить, смягчить. И, путаясь в словах, терзаясь от непрекращавшегося детского плача, я заговорил что-то — на ту же тему об обязанностях настоящего отца и необходимости знать правду… Она перебила меня теми же словами, но чуть слышно, надорванно: «Оставьте, Николай Васильевич!» — и сейчас же, склонившись над ребенком, почти закричала: «Уйдите! Покормить его надо!» Она не хотела кормить при мне… Я вышел… Потом долго сидел в своей комнате и думал — взволнованно и смутно, пока не заметил, что пора идти в суд: дело было назначено на этот самый день.

Когда я вернулся, было уже темно. Я бросился на постель, хотел разобраться во всем, что произошло, обдумать что-то относительно этой женщины и своего дальнейшего поведения. В комнате было совсем тихо. Я заснул… Поздно вечером хозяйка принесла самовар и остановилась, заговаривая со мною. За стеною и теперь было тихо. Странно!.. Я спросил хозяйку, отчего это?.. Ее ответ поразил меня: жилица выехала, — еще днем. Я опустил голову и молчал. Тогда хозяйка заговорила о подробностях. Как только она, то есть Ирина, узнала, что я здесь, она сейчас же сказала, что уедет и побежала собираться… Хозяйка, очевидно, все знала. Я начал расспрашивать ее, побеждая неприятное смущение. Она рассказала мне все — словоохотливо, участливо к Ирине… Это был мой ребенок. Ирина должна была знать о своем положении еще до того, как я расстался с нею. Но до последнего времени она ни с кем об этом не говорила. Там, где она жила, сын домохозяина давно ухаживал за ней, обещал жениться — несмотря на ее положение. Она отказала. Он начал преследовать ее. Тогда она прибежала сюда, рассказала все хозяйке и стала просить, чтобы пустила ее жить у них — в этой комнате… точно защиты здесь искала от преследования или от соблазна выгодного брака. Она не думала, что я вернусь сюда. Хозяйка советовала ей написать мне, обещала достать адрес. Она отказалась, наотрез… Я слушал и думал, что завтра же отыщу ее. Хозяйка сказала, что она поехала на постоялый двор, к какому-то куму. И я готовился к новой встрече, придумывал деликатные слова, в которых предложу ей обеспечение… Да!..

Соловцов говорил все тише, медленнее и вдруг задумался.

— Да! — повторил он после некоторого молчания. — Я был уверен, что хоть теперь выйду из затруднения с честью. Но только… пока… ничего из этого не вышло. Я не поторопился разыскать ее, а на следующий день она уже уехала из города. На постоялом дворе не могли даже сказать, куда именно. Хозяйка моя предполагала, что куда-то к своим родственникам, в ближайший городок — О***. Я наводил кое-какие справки… Но… во всяком случае она сделала все, чтобы навсегда прервать отношения.

Соловцов сдержанно вздохнул, нервно вычиркнул спичку, закурил, потом несколько раз устало провел рукой по лбу и волосам и, глядя вдаль, не шевелился. Екатерина Ивановна тоже сидела неподвижно, как бы ожидая заключительного слова. Но он молчал.

— И эта женщина победила вас? — спросила она, наконец, тихо, прищурив глаза, и вдруг, чуть заметно вздрогнув, выпрямилась на кресле.

— Поразила! — отозвался Соловцов. — И заставила много передумать, пережить, если хотите… Такого случая в моей жизни еще не было. А если бы был, то я думаю, кое-что в ней было бы иначе. И даже теперь… даже теперь… ко многому я отношусь по-другому…

— Я это заметила! — с усилием выговорила Екатерина Ивановна, и опустила голову.

Соловцов медленно докурил папиросу и встал, собираясь уходить. Екатерина Ивановна тоже поднялась и протянула ему руку. Она проводила его до передней, постояла, пока он одевался и, против обыкновения, не спросила, когда он теперь придет. Потом она вернулась в свой кабинет, села на прежнее место и, оттолкнув желтую французскую книжку, припала лбом к холодному краю точеного преддиванного столика.

1901 г.

Примечания   [ + ]