Василий Немирович-Данченко «Бессонница»

I

Если бы его спросили, он никак не мог бы объяснить, что с ним случилось. День прошел, как всегда. Утром он был в редакции, — там искательно смотрели ему в глаза. Еще бы! Он — сила. Для большинства он — недосягаемый идеал: сделал себе крупное имя, зарабатывает столько, что, не отказывая себе ни в чем, отложил на черный день немало и может смело смотреть в глаза будущему. Издатель крепко жмет ему руку, сознавая хорошо, что без него газета потеряла бы значительную долю своего обаяния. Проходя потом по улице, Сладецкий встретил одного из тех юпитеров (мифология XIX века допускает их во множественном числе), которые, добровольно отказавшись от дара слова, только помавают бровями да оттопыривают нижнюю губу. Юпитер при виде его вдруг расцвел, сделал «комплементарное» движение перстами, даже хотел воздушный поцелуй послать, но ограничился благосклонным мычанием. На углу, у Шапиро, Сладецкий, как и всегда, различил толпу перед своим портретом. Некоторые его узнали, обернулись вслед ему и проговорили: «Вот идет Сладецкий». В этом шепоте, в тоне его, он уловил уважение. Это его приятно взволновало и он вообще нашел жизнь прекрасной; вспомнил, что ему только что минуло сорок, что впереди по крайней мере двадцать лет такого же успеха, что он здоров, красив… Женщины его любят и, к довершению счастия, он ухитрился не жениться — и теперь свободен, как ветер, и, разумеется, ни за что не продаст свою свободу. И не к чему! Захоти — выбор громадный. Литературная известность помогла ему. Слова «тот самый», «тот, который» для женщин имеют значение, и ему еще ни разу не приходилось вдовствовать. Товарищи? Но с этой стороны ему нечего и желать лучшего! Его любят. Он никогда не был мелочен, щадил их самолюбие, подчас даже ссужал их. Дела свои он вел очень осторожно. Он ухитрился поставить себя так, что не имел литературных врагов. Не жертвуя своею независимостью, он умел быть приятным в разных лагерях. Он никогда не добивался того, чтобы его считали своим. Его ценили и очень высоко, — этого ему было довольно. Он везде оказывался дорогим гостем. Даже в «своей» газете — он говорил от себя и за себя. Его не смешивали с ее общим тоном и направлением. Если бы он предложил услуги противоположной — ему бы осталось только продиктовать свои условия. Этот поступок не показался бы ренегатством и никого бы не удивил. Ни в одном литературном и житейском скандале имя его не было замешано, и потому он сам себя и другие его считали безусловно чистым. Короче, Сладецкому досталось на долю полное благополучие. Поэтому и нервы у него были здоровы. Сам он иногда говорил, смеясь: «Моими нервами можно барки к мостам привязывать». Обедал он сегодня у очень милых людей, где тоже слышал пропасть приятных для себя вещей. Его последний очерк имел большой успех. Хвалили его язык, говоря, что нынче уже никто таким не пишет, удивлялись мыслям и искренно увлекались яркими образами, которыми он облек их. Вечером в театре его появление было тоже замечено; за кулисами он был свой. Домой он ехал несколько усталый, но покойный. Звезды сверкали ярко, снег хрустел под полозьями саней, здоровый воздух освежающим дыханием веял ему в лицо.

И вдруг у себя в кабинете, ни с того, ни с сего, он почувствовал точно что-то оборвалось в нем. Началась какая-то душевная изжога, точно он сделал нечто скверное или его ожидала какая-то неприятность. Разом не стало равновесия. Он хотел было лечь и заснуть, но понял, что сегодня это будет ему не так-то легко… Зажег лампу в кабинете, сел читать, но строки переплетались у него в глазах, спутывались узлами и вовсе пропадали с книгой, в которой они были напечатаны, со столом и стенами его кабинета. Он вспомнил, что у него лежит недоконченная рукопись, — взял себя в руки, сосредоточился на ее содержании, хотел продолжать ее, и с первых же слов убедился, что и сердце и мозг изменяют ему в эту ночь, как только что изменили глаза. «Что это такое?» — удивленно спросил он вслух и вздрогнул от звуков собственного голоса, так странно раздался он в его кабинете. Точно кто-то посторонний был здесь. Он прошел в ванную, подставил голову под кран. Холодная вода охватила ее леденящими струями. В первое мгновение у него даже заломило в висках, но потом мало-помалу стало проясняться. Он завернул кран и вытерся насухо. Голова была теперь свежа, только в сердце что-то слегка ныло, какое-то отраженное страдание, — такое, какое остается несколько времени после вырванного зуба. Сладецкий опять стал припоминать, что с ним такое случилось. Единственно болезненно подействовавшее на него сегодня — было одно, собственно говоря, пустое обстоятельство, до такой степени пустое, что он с трудом вернул его в свое сознание. Но раз вернул — оно уже его не оставляло. Было это в театре. Шла трескучая пьеса и необыкновенно благородный герой выпалил в публику фразой: «Мы все изменяем идеалам честной молодости, мы все подлецы». Сладецкий сначала вздрогнул, потом засмеялся. Уж очень глупо вышло это у пучеглазого актера, у которого, судя по его морщинистому крашеному лицу, никакой молодости не было — ни честной, ни бесчестной, а с пеленок продолжалась одна собачья старость… Потом Сладецкий вспомнил автора пьесы — искательного, необыкновенно медоточивого, именно такого, который пролезет всюду без мыла. И Сладецкому стало еще смешнее. Он тогда не заметил, что вместе с этим смехом, презрительным, если хотите, какая-то горечь осела у него в душе, сознание, сначала слабое, чего-то лишнего, постороннего, запавшего в его мысли, нечто вроде соринки в глазу. И почему это «мы все подлецы»? Уж говорил бы автор только за свой счет, — проносилось у него в голове, когда в антракте он отправился за кулисы… Теперь, сидя у стола в своем кабинете, Сладецкий припомнил, что актер, одержимый собачьей старостью, именно смотрел на него в эту минуту. Именно на него. Разумеется, случайно. По всей вероятности, его выпученные глаза и не видели Сладецкого и к последнему во всяком случае эта глупая фраза относиться не может… А тем не менее — что-то щемит и ноет… Есть утомление и нет сна — именно душевная изжога!..

Он прошелся из угла в угол. Мягкий ковер скрадывал шум его шагов. Слышалось только легкое шипение керосина в лампе, да тиканье часов у постели. Когда он отходил от огня, тень его росла и занимала целую стену, точно перед ним поднималось что-то загадочное, таинственное и грозное. Он чувствовал даже смутный страх перед чем-то, чего сам еще не понимал, и в то же время в его голове гвоздилась все та же «глупая», как он окрестил ее, фраза: «Мы все подлецы!..»

Он подошел к окну и отвернул гардины. Тусклая улица, колеблющееся пламя газовых фонарей — должно быть подымался ветер — и слепые черные окна противоположного дома. На мостовой — никого. Тротуары пусты. Впрочем, нет, — вон бежит какая-то облезлая (или она ему кажется такою) собака… Бездомная… То останавливается и нюхает воздух, то опять носом в землю — и дальше… Вот и ее нет… Теперь перед ним ничего живого… И тихо, так тихо, что ему хочется крикнуть…

— Мы все изменяем идеалам честной молодости, мы все — подлецы!.. — сам не замечая, вслух, проговорил он и вздрогнул.

Даже невозможную интонацию глупого актера передал и голос прозвучал так же визгливо, как у последнего.

II

Он взглянул на часы, — было уже два. Тем не менее, чем дальше шло время, тем больше взбудораживались его нервы, — «его нервы!» — и сон казался все невозможнее. Он прилег на кушетку с тщетною надеждою успокоиться; но тут кровь ударила ему в голову, в висках застучало, заболело темя и сухой жар охватил глаза. Ему стало еще хуже. Если бы не было так поздно! В самом деле, еще никогда он не ощущал такого страстного желания видеть людей, слышать их голоса, уйти от этой тишины, тяжким бременем лежавшей на его душе; от тишины, в которой вставали немые и неподкупные свидетели, — чего? Пока он сам не знал, только смутно чувствовал, что эта, со сцены визгливо помянутая «юность» предъявляет ему какие-то счеты. В смятении он пока не мог разобраться с ними, — постигал только одно, что они неоплатны, что отныне уже не будет места завидному равновесию его, спокойствию и бодрости, что его жизнь должна раздвоиться и как все, которых он наблюдал, и ему, Сладецкому, придется хоронить в своей душе вечный упрек, вечное недовольство самим собою. Да в чем же он виноват? Разве он не сделал всего, что мог сделать, что было в его силах, в пределах его возможности? Разве он-то, он, изменил «идеалам честной юности»? В самом деле, ведь отсюда все упреки; она, эта честная юность, пользуясь тишиною ночи, выдвигает из своего далека безмолвных свидетелей. Она вместе с тем размазанным комедиантом крикнула ему сегодня со сцены: «Мы все — подлецы!» И он вздрогнул, вздрогнул, как виноватый, вздрогнул как нечаянно застигнутый обличителем. Кто бы ни был этот обличитель — все равно: «бездарный артист» иди «ловкач-драматург» — все равно. Ведь и дурак может выпустить пулю, которая случайно попадет в самое сердце.

Да разве он мог сделать больше того, что сделал?

Он помнил всю свою жизнь, — она перед ним ясна. Как сквозь чистое стекло он ее видит теперь позади. Точно длинный пройденный путь снизу вверх. С вершины — он весь тут налицо со всеми своими изгибами, неровностями. Узенькая тропа; сначала чуть ее заметно, потом все шире и шире. Под солнцем и в тени, кремнистый и песчаный — вот он. Шестнадцатилетним юношей он вышел на него и не сходил на другие больше. И он «изменил», он, не увлекавшийся ни жадностью, ни честолюбием, не переходивший на более торные и широкие. И он изменил! А внутри что-то назло ему вскипает, удушливым паром поднимается, окутывая его мысли, и со всех сторон шепчет ему: «Да, да изменил, как изменили другие!»

— Другие — да другие изменили… Но я, я — в чем и когда? Ведь никто и никогда не упрекнул меня в этом. Разве я похож на тех, чьи имена стали нарицательными в литературе? Разве я похож?

Он взволнованно прошелся еще раз по комнате и совершенно случайно остановился у стены, завешанной фотографиями и рисунками. Бессознательно уставился в один из них и сначала даже не сообразил, что на нем такое. Мысли работали в совершенно ином направлении, не до того было. Только минуту спустя, точно из тумана выделилось перед ним молодое лицо, с яркими, полными восторженного выражения глазами. И лицо такое худое, некрасивое, но от него оторваться нельзя, — что-то тянет к нему. Искренность — в каждой черте. У этого слова не расходятся с делом. Этот смело пойдет за правду всюду, куда только ни поведет его судьба. Пусть даже то, что считает он правдою, будет иллюзией, — не в первый раз благородные мученики несли за нее свои головы… Да!.. И в невыразимом смятении, Сладецкий несколько раз вслух уже повторил: «Неужели это был я… неужели!..» О, с тех пор он выиграл наружно! Оправился, раздобрел, только погасли глаза, да сердце покрылось золою, как остывающий костер… Он не знает тех холодных дней, той нужды окаянной, которая тогда мучила его. О, он ее помнит! Сколько раз ему случалось рассказывать о ней, рассказывать с гордостью и внутренним сознанием счастия, как говорит выслужившийся из солдат генерал о своем рекрутстве и тяжелой школе, которую ему пришлось пройти. Он помнит и никогда не забудет этого, как ему случалось не есть по целым суткам и, придя к знакомым, застать их за обедом. Его приглашали радушно принять участие; но голодному пролетарию казалось, что все, все догадываются об его голоде, что все на его лице видят отражение этой муки. И отказывался, хотя желудок его рвало на куски, хоть его тошнило при виде сменявшихся за столом блюд. Теперь он сам спрашивает: «Не накормите ли вы меня?» Еще бы этому лицу не быть худым, этим чертам не казаться некрасивыми! Еще бы! Зато он не продавал себя! О, ни за какой гонорар! Он помнит, как издатель маленькой газетки залучил его к себе и поручил написать какой-то фельетон. С каким негодованием он, Сладецкий, швырнул тому в лицо его «поганые» деньги, когда понял смысл того, что требовалось этому мерзавцу. Швырнул — и остался на улице, ночевал в ночлежном доме, ходил в опорках, но не продал себя, не стал насиловать своей мысли, не послужил ему. И долго было так, долго! Его не считали одинаково приятным везде, потому что он ненавидел зло и сам умел быть ему ненавистен. Он тогда еще не придумал фразы, что журнал и газета — лавочки и ему все равно, в какой продают его товар, лишь бы он был только за его бандеролью. Он тогда стоял под знаменем и ему дорого было это знамя. Он любил тех, над которыми веяло оно, и он на это знамя смотрел, как Израильтяне на медный змий, воздвигнутый для них Моисеем. Он их любил — и с непримиримою ненавистью смотрел на все остальное… на всех, кто был против!.. Прав ли он был или нет? Он еще не разобрался со своим смятением в эту бессонную ночь, но понимал, что только если он теперь и «прав», то все-таки ему болезненно, скорбно, мучительно приходится завидовать тому худому, голодному отрепышу, у которого таким ярким восторгом сияли молодые глаза. О, тот загнанный волчонок не опустил бы своего взгляда перед ним, тот заносчивый юноша пожалуй тоже бы, как и этот глупый актер, со сцены крикнул бы ему: «Ты подлец!» Был ли бы он прав в этом осуждении? Нет, и тысячу раз нет. Он не был бы прав, но он имел бы право сказать это, в силу своей святой честности, в силу своей святой преданности делу! Во всяком случае он был бы правее нынешнего Сладецкого, сотни раз осуждавшего «ближних своих» и в то же время причастного к их грехам… В самом деле, недавно разразился скандал в писательском мире, и он вместе с другими счел себя обязанным вознегодовать на него, вместе с другими! Один бы не пошел на это! Какой-то жалкий голодный репортеришка взял несколько рублей с антрепренера летнего кабака и расхвалил его опереточный лупанар. И сегодня еще в театре он весьма красноречиво громил порчу литературных нравов, забыв, что он сам сидит на даровом кресле, что еще несколько дней назад он участвовал на обеде, данном импресарио пишущему люду. Взять деньги, взятка, — дело подлое, разумеется. Ну а разве не то же самое пользоваться даром тем; за что платятся деньги?.. В самом деле, чем он, честный, безукоризненный Сладецкий, в этом отношении выше тех «запятнанных» людей? В размере суммы и в самом виде ее — и только! Краска ударила ему в лицо, он прошелся по кабинету опять и, не зная, что делал, остановился у письменного стола. На нем лежал запечатанный конверт. Сладецкий нервно вскрыл его, — оттуда вывалился какой-то красный билет и листок почтовой бумаги. Правление одной железной дороги, по которой на днях ему надо было ехать, уведомляло «многоуважаемого г. Сладецкого, что оно, с особенным удовольствием исполняя его просьбу, препровождает ему годовой билет на право бесплатного пользования местом первого класса».

— А это разве не взятка! — вспыхнул Сладецкий. — Как же я смел громить тех, которые сделали то же самое, только откровеннее, т. е. получили прямо деньги!.. Тот Сладецкий — Сладецкий двадцать, пятнадцать лет назад — мог и осуждать их, и подлецами называть, а нынешний, сегодняшний, разве не то же самое, что и они?..

И он стал перебирать в памяти, сколько раз он первый подымал камень и в качестве безгрешного человека швырял его в несчастных мытарей, таких загнанных, жалких… Теперь, в эту бессонную ночь, последнее уважение исчезало в нем к самому себе и к своему делу. В самых лучших своих произведениях разве он не спрашивал себя постоянно, как это примут те иди другие, не покажется ли это слишком сильным лицу, которого вниманием он дорожил, не оскорбится ли им другое, имеющее возможность в свою очередь сделать ему, Сладецкому, неприятность. И так везде оглядка, всюду — осторожничанье и раскланиванье направо и налево! Не слишком ли многим он пожертвовал за право быть сытым, спокойным? Стоит ли эта овчинка такой выделки? И ведь большинство кругом — одного с ним поля ягоды. Все они также берут видимостью, показом, а что у них на душе?.. Он теперь хорошо понимает — что! Этот огневой взгляд худого и изморенного Сладецкого, двадцать лет назад, раскрыл ему многое в этом отношении. Очень многое!

«Почему же я должен быть лучше других?.. — самооправданием мелькнуло в его голове. — Вот NN., тот, благодаря печати, сделал и делает крупную служебную карьеру, и никто не считает этого бесчестным, хоть он и подносит в виде взятки тем или другим лицам «приятные статьи». ZZ., на веревочке у купца бегает; XX. финансовому миру служит и тоже в качестве курочки по зернышку клюет… Да разве это оправдание? Что бы сказал тот Сладецкий, если бы ему привели такие резоны? О, он знает, что бы ответил тот:

— Быль молодцу не укор. Покайся и будь другим. Ничто не делает большей чести природе человеческой, как воскрешение живой души, но не смей оправдываться так. Так оправдываясь, так поступая, ты — то же, что и обличаемые тобою, или нет — ты неизмеримо хуже их потому, что они чувствуют свою скверну, а ты носишь голову высоко и считаешь себя пророком и светильником. Для тех еще не все потеряно: сознание греха — источник покаяния, а покаяние первый шаг к нравственному воскрешению человека… А ты ведь сам обличаешь чужой грех… Чего же ты стоишь после этого?

Мучительно долго шла эта ночь.

Он пробовал ложиться, но сон бежал от него. Подушки точно горячими тисками охватывали его голову, одеяло давило его. Тело горело в сухом жару, а когда он сбрасывал с себя покрывало, Сладецкому казалось, что у него начинается лихорадочный озноб. Ему хотелось уйти на улицу, но надо было для этого будить прислугу, швейцара… Он открывал гардины, — безмолвие и покой почти все также царили за его окнами. Фонари тускло горели в тумане. Рассвет был еще далек, — его не было и в душе у Сладецкого. Он, наконец, присел к столу и открыл один из нижних ящиков. Тут у него Бог весть для чего хранились старые нумера журналов и газет с целым ворохом его «молодых» статей, которых он не признавал вовсе своими. Они не вошли в его книги и им, казалось, суждено было вечно почивать во мраке забвения. Эта бессонная ночь вывела их из долгого мрака. Сладецкому хотелось проверить себя… Он нервно, порывисто, обрывая некоторые листки, опуская другие, пробегал строки, написанные им когда-то, и вдруг, назло годам, расстоянию, уронил голову на руки и разрыдался как ребенок, как женщина. Нет, дети и женщины так не плачут: их слезы дешевы, у них сама природа устроила глаза на мокром месте. А у Сладецкого каждая слеза насквозь прожигала сердце! Он сознавал, что с каждым мгновением он стареет и теряет веру в себя и в свое дело, что после этих слез прежнее будет для него невозможным. Или уйти, или сделаться иным!..

Да… Вот они — эти строки. Как неловка, неуклюжа форма его старых статей, как плох язык… Но как все это ярко, жизненно! Из-под пера, как из-под молота, искры брызжут. Жгут они и уносят чужую душу в какой-то волшебный мир, где свобода, правда, любовь, красота горят ярким созвездием. Он понимает, что от этих строк должны были биться сердца, глаза плакать. Теперь, обрабатывая свои произведения, отделывая каждую фразу как ювелир, он вызывает удивление, но не ту восторженную, страстную жажду подвига, какого подвига? — ни он, ни его читатели не знали, только душа рвалась вон и стремилась к вечным зорям, к источникам негаснущего света, в тот чудный мир, где действительностью являются идеалы, а наша житейская действительность кажется какою-то безобразною сказкой…

Да, ему, нынешнему Сладецкому, не написать и одной такой строки. Живоносные ключи иссякли в его сердце. Ритор сменил пророка, и огнедышащее слово последнего осталось в той пустыне, где когда-то нищий и загнанный он питался акридами, обличая грех торжествующий и обеляя душу живую в грехе сознаваемом и исповедуемом!..

Он со странною поспешностью рылся в недавних своих, казавшихся ему лучшими, произведениях… Ему хотелось отыскать в них хоть проблески прежнего света… Но, увы! Они изменились, как и он. Они выиграли наружно, стали красивыми, спокойными, приличными, но в них погас тот огонь, что сиял когда-то в глазах этого худого и голодного заморыша…

А сквозь раскрытые гардины окон ночь, все больше и больше хмурясь, тускло смотрела на этого бившегося в мучительном смятении жалкого человека. Ей было непонятно страдание его души. Она — эта ночь — всегда была мраком и мрак для нее был жизнью, а этот добровольно ушел от света, сам выбрал себе тьму и теперь горько рыдал о первом, зная, что ночь умрет, а душе его уже не воскреснуть в прежнем лучезарном блеске молодости!