Владимир Тихонов «Отбился»
I
Перед лавкой купца Подбойцева тень и прохлада. И в этой тени примостились: сам владелец лавки, Егор Тарасович, и его неизменный партнер по игре в шашки, писец полицейского управления Ероклинцев.
Оба они сидят на приступке и между ними лежит шашечная доска.
Ероклинцев играет, по-видимому, очень легкомысленно: ход делает быстро и даже небрежно, тогда как Егор Тарасович все время супит брови, тяжело сопит и зачем-то мусолит палец перед тем, как двинуть шашку.
Возле них стоит приказчик Подбойцева Ефим и едва заметно улыбается в свою реденькую бороденку. Он хорошо знает, насколько Ероклинцев играет лучше Егора Тарасовича и всегда того обыгрывает.
Ероклинцев уж на что его, Ефима, и то обыграть может! А, ведь, такая бестия. Со стороны взглянуть словно лапти плетет.
— Хитрая штука этот Ероклинцев?
— Степка, фукну! — снисходительно предупреждает Егор Тарасович.
Ероклинцев делает растерянное лицо и бегает глазами по доске, словно никак не может понять, что у него можно фукнуть.
Егор Тарасович улыбается и снимает у него одну шашку. — Ну, вот-те и фукнул! — объявляет он,
Ероклинцев хватается за голову руками, а самому, шельме, только этого и нужно было: Егор Тарасович у него шашку фукнул, а он в два хода в дамки прошел.
Приказчик Ефим не выдерживает и фыркает.
— Ты это чего? — косится на него хозяин.
Ефим конфузится и уходит в лавку.
Там не только прохладно, но даже и сыро.
Купец Подбойцев торгует «железным и скобяным товаром». Товар скучный и посмотреть не на что.
Ефим присаживается на табуретку, облокачивается на прилавок и, щуря глаза, глядит на залитую ярким солнечным светом противоположную сторону улицы, на беленький домик вдовы лекарши Самсоновой и на лежащую перед ее воротами старую собаку Фрошку.
Тишина. В лавке даже муха не прожужжит, только время от времени до него доносится то отрывистое замечание хозяина, то восклицание Ероклинцева.
Где-то вдали задребезжали колеса, поплыло белое облачко пыли, а вслед за пылью лениво прокатилась мужицкая телега, запряженная гнедой кобылкой, возле которой, тупо переставляя ножками, бежал жеребенок. В телеге лежал мужик. Поравнявшись с лавкой Подбойцева, он приподнял шапку, раскланялся и проехал дальше.
— Да неужто ж я опять проиграл, — удивляется Егор Тарасович.
— Проиграли-с! — каким-то соболезнующим тоном говорит Ероклинцев.
— Это уж третий пятачок, никак?
— Четвертый, Егор Тарасович! — поправляет тот.
— И впрямь четвертый! Ну, что ж, ставь новую!
— Наше вам почтение! — раздается чей-то резкий голос. И возле играющих, словно из земли, вырастает какая-то странная фигура в длинном нанковом балахоне и в рваной соломенной шляпе. — Все играете?
— Все играем, — не глядя на него, отвечает Егор Тарасович.
Ероклинцев же кивает головой и протягивает руку.
— А Ваську не видали? — помолчав немного, спрашивает подошедший.
— Нет. А что? — любопытствует, поворачивая свою лисью мордочку, Ероклинцев,
— Да нет, так. Не видно его сегодня чего-то.
— Чего не видно! Поди к Власовым, наверное у них на сеновале спит, — говорит Егор Тарасович и после небольшой паузы добавляет:
— Совсем отбился малый!
— Н-да! — соглашается человек в нанковом балахоне.
— Жена-то его второй день ищет, — начинает опять он. — По всему городу бегает. К исправнику даже ходила.
— Я говорю, у Власовых на сеновале спит, — повторяет купец.
— Нет, Егор Тарасыч, у Власовых его нет, — вмешивается Ероклинцев.
— А нет, так где же он?
— Это вот Федору Ивановичу лучше всех должно быть известно.
И он показывает головой на нанковый балахон.
— Ну, вот! Ну, вот! Это с какой стати? С чего это? Почему так мне должно быть известно? — начинает горячиться тот,
— А потому, что потому, все окончится на «у», — заключает Ероклинцев и углубляется в игру.
— А, ведь, барин! Образованный! А до чего дошел! — словно про себя говорит Егор Тарасович.
— Тут не в образовании! — отзывается нанковый балахон, он же и Федор Иванович, он и по фамилии Устюжкин. — Тут ежели жила коротка, ничего не поделаешь.
— У тебя, что ли, жила-то длинна? — косится на него купец.
— У меня ничего, у меня в соответствии, свое выдержит.
— Хвались!
— Что хвалиться? Не угодно ли на испытание? Пожалуйте хоть сейчас три дюжины пива, али четвертную Вараксинского. При одной селедке уничтожить могу и — ничего, завтра опять, как встрепанный. А у Васьки, просто, жила коротка: раз выпил, два выпил, ну, и ослаб.
— Раз выпил, два выпил! — передразнивал его Егор Тарасович. — Какой тут раз, два! С полгода, небось, с тобой валандается. Скоро ты с него последнюю рубашку пропьешь,
— Хе! Есть с него чего пропивать-то! Все давно пропито! Женину юбку и ту стащил!
— Да, ведь, с тобой же!
— Ну, не очень-то с одним со мной. Были и другие некоторые.
И Устюжкин бросает взгляд на Ероклинцева.
— Были и другие, — соглашается Егор Тарасович. — А все же главный заводчик — ты! Ты, да еще…
— Нет, Егор Тарасыч, вы это оставьте, — перебивает его Устюжкин.
— Если насчет сестры, это все одни выдумки! Она и во внимание не возьмет, чтобы этакое что-нибудь. Я с ним, действительно, пивал; случалось, что и угощал он меня… Случалось, что и я ему подносил…
— Ну, знаем мы твое поднесенье — в Лазарево воскресенье! — усмехнулся Подбойцев.
— Вот опять напрасно, опять напрасно! — загорячился Устюжкин.
— Проиграли, Егор Тарасович, — проговорил Ероклинцев, отнимая руку от доски.
— Да, ну? Опять? Эка, чтоб тебя с твоими разговорами! — окрысился купец на Устюжкина. — Пришел тут бормотать, а я партию из-за тебя продул.
— Никогда не из-за меня! Потому что вы ему завсегда проиграете, — съехидничал Устюжкин.
— Ври больше!
— Гм! Чего мне врать? Из двадцати партий вам у него одной не выиграть!
— Говорю, ври больше! — повторил Подбойцев, снова расставляя шашки.
— А угодно об заклад, что он и эту партию словно корова языком слизнет. To есть вот как, что вы и оглянуться не успеете! В две минуты и того скорее. Угодно? — стал привязываться Устюжкин.
— Отвяжись!
— Да чего отвяжись! Вот вы говорите, из-за меня партию проиграли, а я говорю, что он сейчас же у вас в одну минуту еще выиграет. Давайте об заклад биться! Что, небось, трусите? Трусите, небось? Давайте об заклад биться!
— Ну, что ты привязался? На какой парей я с тобой иттить могу?
— А на какой вам угодно? Желаете на полное угощение! Если выиграете, я ставлю вам полное угощение, а если проиграете — вы нас угощаете, как угодно. Что, небось, струсили? — не отставал Устюжкин.
— Эх, ты! Какое же ты можешь угощение нам предоставить, когда у тебя и всего имущества, может, только крест да пуговица?
— Нет, зачем же так обижать! Это уж напрасно!
И Устюжкин запустил свою жилистую руку в карман нанкового балахона.
— Вот, пожалуйте! Вот тут три рубля шесть копеек, — говорил он, показывая на ладони несколько серебряных и медных монет — Пожалуйте! Все на кон ставлю! А проиграете вы — на вашу совесть! Чем хотите, тем и угостите.
— Да я уж и без того четвертак проиграл! — пробурчал Подбойцев.
— Эх, Егор Тарасович! Четвертак! Ну, что вам четвертак! А просто трусу празднуете! Четвертаков-то у вас много, а смелости нет.
— Ты моих четвертаков не считал.
— Да что мне их и считать-то! Мне их и не пересчитать. А вижу только, что человек вы малодушный.
— Оставь! — уже почти строго оборвал его купец, потом, повернувшись к Ероклинцеву, спросил: — Хочешь, Степа, так играть-то?
— То есть, это как так-с? — как будто не поняв сразу, переспросил тот,
— Ну, да вот ежели на угощение?
— А что ж, мне его денег не жалко! — отозвался Ероклинцев, презрительно мотнув головой на Устюжкина и в то же время обмениваясь с ним едва уловимым взглядом.
Партия началась.
Даже Ефим не выдержали вышел из лавки. Устюжкин потирал себе руки.
Как ни супил брови и не мусолил себе палец Егор Тарасович, как ни зевал и не небрежничал Ероклинцев, но не прошло и двух минут, как купец Подбойцев был заперт по всей линии самым безнадежным образом.
— Что ж это такое? — развел он руками. — Ведь, это просто одно недоумение!
— На втором ходе вы, Егор Тарасович, ошиблись! — словно соболезнуя ему, указывал счастливый партнер.
— Может, переиграть желаете?
— Эк, ты ловок моими деньгами распоряжаться! — накинулся уже на него ликующий Устюжкин. — Заклад-то, чай, на одну партию был! Проиграно, и дело свято, а там, сами по себе, сколько хотите переигрывайте!
— Верно! — подтвердил Подбойцев и, кряхтя, поднялся с приступки. — Ты, Ефим, присмотри тут, а в случае чего, дошли за мной к Пауткину. Мы в садике будем.
— Егор Тарасьич! А Мишку можно в нашу компанию позвать? — подскочил к нему Устюжкин.
— Ну, что ж, зови и Мишку, — согласился Подбойцев. — Оно хорошо бы и того… и Василья-то бы прихватить, да только где его разыщешь?
— Не беспокойтесь, я и Василья, может, разыщу. Вы идите со Степой к Пауткину в садик, а я единым духом слетаю. Идите себе! Стриженая девка косы заплести не успеет, а мы все там будем.
И полы нанкового балахона, как крылья какой-то грязно-желтой птицы, замелькали по пыльной улице заснувшего в полуденном зное маленького уездного городка.
II
Садик при трактире Елисея Пауткина очень мало походил именно на садик. В нем росла только одна старая корявая липа, да несколько не то кустов, не то деревьев бузины. Весь он почти зарос лопушником и разными сорными травами. В одном из углов его, возле самого дома, имелся небольшой навес из черных полусгнивших досок. Под навесом стоял довольно большой четырехногий стол с потемневшей, изрезанной доской, да несколько стульев, с соломенным сиденьем. Под навесом было сыро и неопрятно от проливаемого тут пива, выбрасываемых лимонных корок и яичной скорлупы. Какие-то противные, грязно желтые мухи летали над кустами бузины, усыпанной гроздьями красно-желтых вонючих ягод.
Половой Федька, малый лет двадцати, босой, в ситцевых штанах и теплой ватошной жилетке поверх вылинявшей кумачовой рубахи, выбежал из трактира в сад и принялся застилать стол сине-пестрой скатертью.
— Эка у вас нечисть тут какая, — заметил вышедший за ним Егор Тарасыч.
— Ничего не поделаешь-с! Только выметешь, сейчас же гости опять намусорят.
За Егором Тарасычем вошел в сад и Ероклинцев.
— Ну, ты там распорядись, чтобы все, как следует! — приказал Федьке купец.
И тот снова юркнул в трактир.
— Так я вот про него говорю, — заговорил Егор Тарасович, продолжая уже начатый ранее разговор. — Ведь человек человеком был. Двух лет нет, как сюда приехал. Помню. На тройке прикатил. И супруга в шляпке, и нянька даже с ними. Господин, одним словом, как следует. А ныне — накося! Шалыган! Не хуже твоего «ерышки» Устюжкина.
— Что и говорить! — согласился Ероклинцев. — С нашим исправником визитами менялись, чай друг у друга пили; с доктором тоже. А потом, как поссорились с Артамоном Саввичем, так и пошло: и исправник их принимать перестали, и почтмейстер отвернулся. А доктора-то в другой уезд перевели. Новый же нелюдим какой-то…
— Вот ты говоришь, — перебил его Егор Тарасыч, — поссорился с Артамоном Савичем. Ты подумай! На какого человека дерзнул! Первый у нас богатей! Соборный староста! Градской голова! Губернатора у себя принимает! А он, на-ко! Какие слова ему! А?!
— Действительно.
— Что он ему сказал-то? Что?
— Вы, говорит, невежественный человек и эксплуприятер.
— Ишь ты! Этакие слова и такому человеку! Ну, вот, теперь и казнись! А жаль! Малый хороший! И барыня у него зачахла совсем.
— Зачахнешь, когда не евши!
— Н-да! Без пищи-то зачахнешь!
— Действительно, без нищи несподручно.
— А все отчего? От глупости. Ну, и опять это хмельное дело. Нашему брату, которые теперича при работе, или там при каком рукомесле, что ли, выпить — плевая штука: сегодня выпил, а завтра встряхнулся. А как человек без места остался, ну, для него водка — это прямо яд… Ты это какую ставишь? — обратился он к половому Федьке, суетившемуся уже с подносом у стола.
— Смирновская, 21-й номер, Егор Тарасович, — отозвался тот.
— То-то, ты не вздумай мне Вараксинскую подавать.
— Помилуйте! Разве мы не знаем! Какому гостю какая честь.
— Так вот, я говорю, — продолжал Егор Тарасыч. — Для человека, который без места, водка-то, оно…
— Ежели осетрина хорошая, так и осетрины подай, — обратился он опять к половому,
— Первый сорт-с! А селяночку прикажете подавать-с?
— Ну, разумеется,
— А мне бы солонинки с хреном, — робко намекнул Ероклинцев.
— А ему солонины подашь, — подтвердил Подбойцев.
— Мне, главное дело, что? Мне детей его жалко, — продолжал он. — Двое у него их — чем малютки виноваты? Денег намеднись ко мне приходил просить. Так и так, говорит: Егор Тарасыч, сделай Божескую милость, спаси погибающую душу, дай, говорит, возможность отсюда выехать. Вернусь в Петербург, человеком стану.
— Не дали-с?
— Ну, с какой же стати? С чего же это я ему дам? Ни он мне сват, ни он мне брат. Да по нынешним временам и свату с братом давать не приходится. Дела не такие. Еще заказал ему: ты, говорю, друг сердешный, ко мне и не ходи. Не ровен час, Артамон Саввич узнает, он и меня за это по голове не погладит. Нравный он у нас человек… А детей — жалко!..
— Ну, а как же, теперича, ежели он в трактир придет? Как тогда? — осведомился Ероклинцев.
— Что ж, трактир? Трактир место общее. Сюда никому вход не воспрещается. А ежели я ему рюмку водки поднесу, это все равно, как нищему, за это и Артамон Саввич не осудит. Нет, я, главное, о детях. Мадам эта самая его мне, т. е. жена-то, не по душе…
— Они не венчаны, — вставил Ероклинцев.
— Знаю. Так говорю, не по душе. Она гордячка. А он — простой человек… А вот, малютки-то! Подумай-ка только! Ведь, ты понимаешь, незаконнорожденные! Хуже сирот! И окромя того, с голоду теперь помирать должны, потому что Василий, этот самый, Михайлович, отбился, окончательно, отбился.
— Солонину сейчас подавать прикажете? — спросил выскочивший из трактира Федька.
— Подожди, когда другие подойдут.
— Да они уж пришли-с.
— Вот и мы! — крикнул появившийся в дверях Устюжкин.
За ним шел молодой парень, одетый в голубую канаусовую рубаху, в плисовые порыжевшие шаровары, на плечах у него была накинута вылинявшая, но все еще щегольская поддевка тонкого сукна. Лицо у парня было бледное, испитое, какие бывают у маркеров в трактирах средней руки или у русских песельников.
Парень и в самом деле был песельник-гармонист. Называли его Мишкой Летучим. Впрочем, настоящая его фамилия была вовсе не Летучий, а это он так сам себя прозвал.
Подходя к стопу, он почтительно приподнял картуз перед Егором Тарасовичем, но при этом весело и лихо тряхнул своими реденькими, словно больными кудрями.
Егор Тарасович почти не удостоил его своего внимания: он смотрел через его плечо на шедшего сзади высокого, довольно полного человека лет тридцати.
— Здравствуй, Василий Михайлович! — крикнул он ему.
Тот ничего не ответил, а только, растерянно улыбаясь, протянул Егору Тарасовичу бедую и нервно дрожащую руку.
Его небольшие серые глаза смотрели не то испуганно, не то сконфуженно. Полные, с желтоватым налетом, обрюзгшие щеки его слабо подергивались нервным тиком. Редкие белокурые брови он то высоко поднимал кверху, то как-то мучительно сводил на переносье. Лицо его ни на минуту не оставалось спокойным, оно словно тряслось все. Руки тоже, что называется, ходуном ходили. Он ими то ерошил белокурые волосы на голове, то подергивал еще красивую, довольно окладистую бороду.
Костюм на нем был самый смешанный: какая-то донельзя заношенная жакетка, сшитая, очевидно, у порядочного портного, но уже давно лишенная всех пуговиц. Грязная белая рубашка, истрепанные брюки и рваные резиновые калоши.
Он старался держать себя по возможности развязно, но все озирался и ежился.
— Садись, брат, Василий Михайлович, выпь с нами чего-нибудь, — предложил Егор Тарасович.
Все еще молча, по-прежнему улыбаясь, Василий Михайлович взял стул и сел.
— Вон, брат, до чего ты дошел! Накося! Последнюю одежонку с тебя сняли!
— То есть почему же сняли? — перебил Егора Тарасовича Устюжкин. — Он и сам ее отлично пропить сумел. Чего снимать? Не маленький!
— Действительно… Я сам… Я сам, — заторопился Василий Михайлович.
Голос у него был сиплый и дрожащий.
— Э! Что уж «я сам!» — махнул рукой Подбойцев. — Выпей-ка ты лучше вот водочки, авось трястись перестанешь!
И он первому ему налил рюмку. Василий Михайлович взял было ее, но сейчас же поставил назад, рука его дрожала, и он боялся расплескать водку.
— А ты, Вася, смелей! — подбодрил его Устюжкин.
Все рассмеялись. Кто-то посоветовал перекинуть салфетку через плечо и ею дотянуть руку с рюмкой до рта. Смеялся и Василий Михайлович больным, нервным смехом.
Мишка-песельник сейчас же показал, как это делается. Приладили салфетку и Василию Михайловичу. Вышло очень удачно. Водку выпил он не с жадностью, как пил ее Устюжкин, а с отвращением, как противное лекарство. Ему сейчас же налили вторую рюмку. И ее он выпил также.
— Ну, что, не правду я сказывал? — указывая на Василия Михайловича, заговорил Устюжкин. — Просто жила коротка. Теперь я который год уже пью, а ничего, человек человеком. А он вон как сподобился. Жила коротка, онослово!
— Это ты врешь! Это вздор! — как-то неохотно заговорил Василий Михайлович, выпивший уже третью рюмку. — Жила вздор! Никакой жилы нет! А что душа у меня коротка — это верно. Понимаешь, душа! А не жила.
— Ну, разве может он какую душу понять? — вмешался Егор Тарасович. — У него у самого-то вместо души — пар.
— Пар — тоже вздор! — продолжал Василий Михайлович, берясь уже сам за бутылку. — Душа — это психическое состояние, это совокупность, понимаете, совокупность! — уже воодушевляясь и обращаясь к Подбойцеву, говорил он. — Это, понимаете, когда не стыдно! Это отлично, когда не стыдно! Тогда можно сколько угодно… Тогда человек спит. Выпил и спит. Потом опять выпил… и так можно сколько угодно, пока не склероз… т. е. известковое перерождение… Ну, а склероз — тут уж паралич. Но для души все равно. И в параличе — все равно. Но когда стыдно, — это уже вдвойне: тут психическое состояние, две муки: склероз и психическое состояние… Печень… У него печень, он драться будет, драться, от печени… А я — заплачу.
— Это потому, что ты нюня и баба! — перебил его Устюжкин.
— Да, да! — махая на него рукой, как бы боясь забыть что-то, продолжал Василий Михайлович. — Это вот так; это, вот, баба, т. е. когда душа коротка. Это — баба; это не женщина. Женщины есть большой души, большой души. А это, вот, баба, как вот он сказал — «тютя».
— Не «тютя», а «нюня», — поправил Устюжкин.
— Ну, да! Нюня! Это, когда стыдно! Это ужасно, когда стыдно. Не надо, чтобы стыдно! Если стыдно, не надо ничего тогда дурного, а если дурное — тогда не надо, чтобы стыдно. А когда вдвоем, т. е. когда вместе, тогда — ужасно…
— Ну, как же ты, Василий Михайлович, говоришь? Да разве можно без стыда жить? Ежели люди без стыда будут жить, тогда они голые ходить начнут, — заметил Егор Тарасович.
— Ну, вот, вот, вот! — словно обрадовался сказанной мысли Василий Михайлович. — Ну, вот! Когда не стыдно, и — голые, тогда — ничего; а когда стыдно и только одну ногу покажешь — это уж разврат. Дикарь, — он голый и не стыдно, и он пьет… и только склероз… А не стыдно. А вот я… мне стыдно и это… разврат.
— Темно говоришь, брат, — сказал Подбойцев.
— Ах, да! Темно. Но как сказать? Я не знаю… Т. е. я знаю, но это не такие слова… Это нельзя словами, это вот надо тут… Вот здесь!
И он указал себе на грудь.
— Ежели с похмелья под ложечкой сосет, так нет ничего лучше, как сначала огуречного рассолу, а потом — водки, — вмешался в разговор Мишка-песельник.
Василий Михайлович весело-весело рассмеялся. Он выпил уже рюмок пять.
— Ну, да! Огуречного рассолу! И, главное, водки! И очень главное — водки! Водки! — твердил он. — Это, чтоб опять не стыдно. И чтоб песни петь, и чтоб все хорошо! Чтобы всегда хорошо! Это надо, чтобы прямо: или, чтобы худо, или чтобы дурно, т. е. нет; или, чтобы одно худое, или чтобы одно хорошее… Но не вместе, а когда вместе — это мука, это — ад.
— Ну, как же ты это сделаешь? — спросил Егор Тарасович.
— Я никак не сделаю. Я — никак. Я всегда буду — пополам. А он, вот, сделает. И он… и он…
И Василий Михайлович поочередно указал на Устюжкина, Ероклинцева и Мишку-песельника. Потом, как бы подумав немного, сказал:
— Нет! Мишка — нет! Он может плакать!
— Вот так антимония! С чего это я тебе плакать стану? — возразил Мишка.
— Станешь! Станешь! И плачешь! — настаивал Василий Михайлович, как-то лукаво подмигивая глазом. — И плачешь! Артист всегда… И худо и хорошо, вместе, пополам. И огуречного рассолу хочешь…
— Что ж, огуречный рассол и я пью, — вмешался Устюжкин.
— Да! Ты пьешь для желудка, а он для души.
Все расхохотались. Рассмеялся и Василий Михайлович.
— Ну, а я как, по-твоему, что? — спросил Егор Тарасович и сейчас же прибавил: — Да ты хоть бы закусил чего-нибудь. Вот хоть соляночки поглотай.
— Mersi. Я… да… Я… соляночки… Нет, вот лучше этого… с горчицей.
И он указал на солонину.
— А то, может, с хреном.
— Нет, с горчицей.
— Ну, с горчицей, так с горчицей. Малый, дай-ка еще порцию солонины. Да ты что носишь-то, как словно у скупой барыни. Ты подавай соответственно! Да и пиво волоки, — распорядился Подбойцев и опять обратился к Василию Михайловичу. — Ну, так как же я-то по твоему, каков я буду?
Василий Михайлович задумался, мучительно свел брови и, помолчав немного, сказал:
— Не знаю.
— Да ты ничего! Ты говори! Не бойся! Я тебя не обижу, ведь, за твои слова. Говори прямо, ну! — подбадривал его купец.
— Как вы… как сказать?.. — запинаясь, начал Василий Михайлович. — И худо, и хорошо.
— Значит, огуречный рассол тоже для души потребляю? — усмехнулся Егор Тарасович.
— Нет, вы без огуречного рассола. У вас худо все маленькое, маленькое, все дрянное. Каждый день все худо… Каждый день все дрянное. А хорошего ничего нет. И вдруг сразу, одно большое, очень большое, — хорошее! Сразу большое! Большого дрянного — никогда. Но всегда дрянное-маленькое. Маленького хорошего — тоже никогда, но уж сразу одно большое, очень большое, грандиозное. Вот как Минин-Пожарский… Т. е. нет, не Минин-Пожарский, а просто Минин. Кузьма Захарович Минин-Сухорук. Он, может, тоже, как вы, купец, мясник был; может, каждый день что-нибудь дурное… И жену, может быть, бил, и со снохой жил.
Устюжкин хихикнул, но Егор Тарасович остановил его таким строгим взглядом, что тот даже весь съежился.
— Он торговал, может быть, обмеривал, обвешивал, — продолжал Василий Михайлович, все более и более воодушевляясь и ничего не замечая, — и вдруг, сразу! Такое большое! Такое хорошее, что всю Россию спас! Все затряслись, всем стыдно стало… Охватил всех! Затрепетали и навсегда! На все веки осталось его имя, то большое, хорошее, что он сделал; а маленькое, дрянное все позабыли, и никто не говорит, что было это маленькое когда-нибудь… Вот, мне кажется, и вы такой же!
Все примолкли.
— Василий Михайлович! Поцелуй, ты, брат, меня! — поднимаясь со стула и вздохнув, заговорил Егор Тарасович. — Поцелуемся! Правильно, брат, ты меня понял, правильно. Так понял, что никто меня так не понимал. Да и сам я себя не понимал, верно слово! Верно, ты, брат, сказал! Весь я в грехе, весь! С ног до головы, а распалится сердце, ну, тогда!.. Э, да что!.. Поцелуемся!
На глазах Егора Тарасовича стояли слезы. Крепко обнял он пьяненького Василия Михайловича и крепко, по-русски, трижды расцеловал.
— Ну, брат, Васюха, не унывай и ты! Душа в тебе есть! Без души так человека не понял. Не унывай! Небось! Не дам я тебя в обиду! И Артамона Саввича не боюсь! Пущай его! И его ты тоже в точку оценил, настоящий он этот… эксплупри… Как?
— Эксплуататор, — подсказал Василий Михайлович.
— Так вот! Не горюй, Васюха! Быть тебе у праздника! Сейчас и говорить ни о чем не хочу! Больше разговоров не надо. Слышь? Не надо разговоров! Потом все само появится. Не беспокойся, не забуду! Мне детей твоих сначала жалко было, а теперь, когда ты меня понял, я тебя понимать начал. Не погибший ты, брат, человек, а просто только отбился! Эй, малый! — крикнул он вдруг вертевшемуся возле них половому. — Убирай это все пиво назад! Да тащи шипучки сюда! Да скажи своему хозяину Елисею Конычу, чтобы хорошей давал, а не тотинской какой-нибудь! Да скажи ему, что я и его к нашему столу просить велел. Мишка! Зачинай песни играть! Да ты смотри мне! Хорошую!
III
— Вас там дама желает видеть, — доложил половой, появляясь в сад с двумя бутылками шампанского.
— Какая еще дама? Кого видеть? — переспросил Егор Тарасович.
— Вот их-с! Сожительница, значит, ихняя, — объяснил тот, указывая головой на Василия Михайловича.
Василий Михайлович весь сгорбился и беспокойно заерзал на стуле.
— Не сумлевайся, Васюха, я сам к ней выйду, — успокоил его Подбойцев и, поднявшись со стула, пошел к выходу через внутренние комнаты трактира.
Там, на крылечке, прислонившись к ветхим деревянным перильцам, дожидалась бледная, худая, но все еще красивая молодая женщина.
— Вы что, за мужем, что ли? — обратился к ней Егор Тарасович.
— Да, мне нужно его видеть. Пожалуйста, нельзя ли вызвать его? — отвечала она, не глядя на Подбойцева.
— Вызвать его, барыня, никак нельзя, потому что мы с ним теперь великую дружбу празднуем. Ты нам его оставь!
Женщина закрыла рукой лицо и залилась слезами.
— Господи, Боже мой! Да что же это такое? Детям есть нечего, а он тут по трактирам пьянствует! Дружбы справляет.
— А ты не убивайся, барыня. Не убивайся! Я все ваше дело облажу! Не беспокойся! — успокаивал ее Егор Тарасович.
— Нет, пустите меня к нему. Дайте мне ему хоть в глаза-то наплевать. Изверг, ведь, он! Семью бросил! — настаивала женщина.
— Стой, барыня! Не так! Не ладно! Не бросал он семьи, а просто отбился. Бывает это с человеком. Слышь ты! бывает! Живет-живет, терпит-терпит, да вдруг и отобьется. У меня, вон, сын два раза так отбивался-то, а потом и опять вправился. Тюкать только человека по голове в это время не надо. Слышь, не тюкай его! Не плюй ему в глаза, а поддержи. Поддержать надо, вот что.
— Господи! Да как я его поддержу? Чем я его поддержу? Пятые сутки я его в глаза не видала. Дома есть нечего, — не унималась женщина.
— Увези ты его отсюда, вот что! — кладя ей на плечо руку, тихо заговорил Егор Тарасович. — Здесь ему не подняться. Не ко двору он здесь. Увези ты его хошь в Петербург, что ли.
— Увези! — горько рассмеялась та. — А на что увезти-то? Куска хлеба купить не на что.
— Свет не без добрых людей. Говори, сколько тебе на дорогу надо?
И Егор Тарасович взялся за бумажник.
Молодая женщина испуганно посмотрела на него и тихо прошептала.
— Не знаю.
— Чего не знаешь-то? Сотней рублей, поди, не уберешься? Ведь, ребятишки у вас? Экипироваться ему опять нужно. Ну, должишки, поди, есть какие, — высчитывал Егор Тарасович, мусоля палец и вытаскивая из бумажника одну четвертную за другой.
— Вот, на! Держи! Тут ровно сто пятьдесят. А встанет на ноги, оправится, рассчитаемся. Ну, а теперь, ступай! Не мешай нам. Мы его тебе в целости доставим. А ты поди, укладывайся, собирайся. Да чтоб завтра же, слышишь, завтра же, утром и вон отсюда. Слышь? Завтра же! Видеть я его больше не хочу, а то с ним еще не таких глупостев наделаешь! Ну, и ступай.
На пороге общей комнаты его встретил трактирщик Елисеей Коныч Пауткин и как-то странно, испытующе посмотрел ему в глаза.
— Егор Тарасович, неладно, ведь, поступаешь-то! — проговорил он.
— Молчи, Коныч, и сам знаю, да не могу! Душа распалилась! Ну и молчи! Пойдем лучше с нами шампанское пить.
И Подбойцев, взяв под локоть Елисея Коныча, повел его в садик. Долго пила компания. Пел Мишка Летучий, Устюжкин плясал, Василий Михайлович два раза принимался истерически плакать, Ероклинцев отлучался в бильярдную и с кем-то сыграл три партии «на антирес», причем выиграл «контру». Елисей Коныч успел всхрапнуть малость. Но Подбойцев пил и хмелел мало. И чем больше пил он, тем становился мрачнее.
Раза три посылал он за своим приказчиком Ефимкой, а его, в свою очередь, посылал справиться; укладывается ли Василия Михайловича барыня и каждый раз ответ получался все утешительнее и утешительнее: «собираются», «укладываются», «совсем уж уложились».
— Ну, ты смотри! Завтра мне их выпроводи из города. Ни свет, ни заря выпроводи. Его хошь мертвого в телегу уложи, — наказывал он Ефиму, кивая на Василия Михайловича.
И только, отдав эти последние распоряжения, повеселел немного Егор Тарасович и принялся пить, что называется, с прохладцей.
Когда стемнело, вся компания двинулась куда-то в слободку.
Устюжкин предложил, было, завернуть к его сестре, у которой можно, дескать, еще честно, благородно повеселиться, но Егор Тарасович за это предложение дал ему хорошего подзатыльника и, когда тот, было, вздумал вломиться в амбицию, крикнул ему.
— Молчи, ерыжка! Завтра трешню в удовлетворение получишь.
На рассвете приказчик Ефим доставил бесчувственно пьяного Василия Михайловича к его сожительнице. А с восходом солнца из города выехала телега, запряженная парой мужицких лошадок.
В телеге, лежа навзничь, спал Василий Михайлович, а возле него, примостившись на каком-то жалком узле, сидела его бледная, худая подруга с дремавшим у нее на руках полуторагодовалым мальчиком. Рядом с ней сидела трехлетняя девочка и, дергая за рукав мать, без умолку щебетала.
— Мама! Мы к бабушке едем? К бабушке? Да? В Петербург!
— Да, милая, да!
— А папа болен? Он, ведь, добрый, папа? Добрый? Ты его любишь. Теперь опять любишь?
— Люблю, моя крошка!
И молодая женщина, действительно, любовно посмотрела на доброе и хотя обрюзгшее, но все еще красивое лицо своего мужа. Заботливой рукой она покрыла его голову каким-то платком.
«Не надо только по голове тюкать», — вспомнила она слова Егора Тарасовича и, взглянув на горевший под первыми лучами крест соборной колокольни, набожно перекрестилась…
IV
Недолго поспалось Егору Тарасовичу и, несмотря на хмель, сон его был тревожен и прерывчат. Рано вышел он из своей душной спальни и сам разбудил приказчика Ефима.
— Ну, что? — спросил он.
— Выехали-с, — лаконически ответил тот.
— Сам проводил?
— Сам-с!
Глубоко вздохнул Егор Тарасович и приказал подавать самовар.
А уже в восьмом часу утра он с поникшей долу головой пошел к Артамону Саввичу.
Маленький, седенький старичок, с острой козлиной бородкой, с острыми же, бегающими глазками, Артамон Саввич Оберенков сидел на крылечке, выходившем во двор его богатого по купечески дома. Заметив приближавшегося Егора Тарасовича, он приложил руку к глазам, как бы желая получше рассмотреть, кто, дескать, это такое идет? И когда Подбойцев подошел уже совсем близко, он улыбнулся и, кривя свои старческие, бескровные губы, тихо проговорил.
— А! Это ты, Кузьма Захарович?
Подбойцев опешил.
— Неужто, батюшка Артамон Саввич, не узнали? Какой же я Кузьма Захарович? До сих пор все еще Егором Тарасовичем звали.
— Мало ли что до сих пор! До сих то пор ты был купец Подбойцев, а ныне стал Кузьма Захарович Минин-Сухорук, спасатель отечества.
«Все пронюхал», — мелькнуло в голове у Егора Тарасовича, — и он, шедший с повинной к этому страшному старику, почувствовал, что вновь распаляется и удержаться не может.
Надев картуз и отставив ногу, он сдержанно заговорил.
— Вижу я, Артамон Саввич, что тебе все уже известно. А коли бы не известно было, я и сам шел с тем сюда, чтобы все рассказать.
— Благодарствуй, милый! Мне твоих россказней не надо, — проговорил Артамон Саввич и отвернулся в сторону.
— Что так не надо-то? — настаивал Егор Тарасович, — и видя, что Оберенков не хочет отвечать, продолжал: — Что, я нешто дурное что сделал? Что человеку выбиться помог, так неужто же всех топить надо? Да и в чем его такая вина была? Что в горячем виде тебе слово сказал? Так неужто уж так никто и пикнуть не смеет? А у меня, глядя на его судьбу давно сердце кровью обливалось. Видел я, как ты его топишь, словно щенка в луже, ну, вот и…
— Иди себе, милый! Иди! Нам с тобой разговаривать не о чем, — махая рукой и не глядя на Подбойцева, прошамкал Артамон Саввич.
— И впрямь не о чем, коли ежели ты Бога уж не боишься!
— Антип! — крикнул Оберенков бывшему невдалеке работнику. — Проводи-ка гостя, проводи-ка, милый!
— Чего меня провожать! Я и сам уйду! — проговорил Егор Тарасович, и, круто повернувшись, пошел к калитке.
— Да присмотри-ка, Антипушка, все ли после него цело? Все ли на месте? — раздался сзади него старческий, дребезжащий голос.
Кровь так и бросилась в голову Егору Тарасовичу и он уже в самой калитке, повернувшись к Оберенкову, погрозил кулаком и сердито крикнул;
— Ну, ты это, Артамон Саввич, запомни!
— Не забуду, милый, не забуду! — быстро отозвался старик.
Сильно хлопнув калиткой, Егор Тарасович быстро зашагал по улице. Он был красен и тяжело дышал. Навстречу ему семенил Устюжкин. Полы его балахона развевались, как крылья какой-то грязно-желтой птицы.
— Егор Тарасычу, с добрым утром! — начал было он.
Но Подбойцев взглянул на него таким грозным взглядом и так внушительно рявкнул: «Прочь, шишголь паршивая!» Что тот даже отскочил в сторону.
— А что же три-то целковых вчера обещались? — крикнул он вслед.
Но Подбойцев шел молча. Тогда Устюжкин последовал за ним и, на очень почтительном расстоянии, умышленно громко начал кричать ему вслед:
— Так неужто мои три рубля так и пропадут? А еще купец! Ну, какой же вы после этого Минин-Сухорук, когда трех рублей жалеете?..
Круто изменилась с того дня жизнь Егора Тарасовича. Замкнулся он как-то, пить совсем бросил, подобрался весь.
Борьба ему предстояла и нелегкая борьба! С самим Артамоном Саввичем Оберенковым. Насторожился он весь! И как не ухищрялся ехидный старикашка, а укусить его не мог. Горячиться начал, раздражаться.
Сначала все, было, отвернулись от Егора Тарасовича, да и он как-то от всех отбился, но дело вел основательно.
Сына женил — в другом городе пришлось невесту взять: здешние купцы, боясь всемогущего Артамона Саввича, никто не решился бы отдать свою дочь в дом Подбойцева, — и хорошо сын стал помогать отцу, и в делах коммерческих, и в борьбе с страшным Оберенковым. А тот, чем дальше шла борьба, тем больше горячился и даже теряться начал.
«Из темперамента вышел», как говорил про него местный лекарь.
А когда дела Подбойцева стали идти все лучше и он приступил к постройке нового двухэтажного каменного дома, в который имел в виду выселить сына с его молодой женой и только что родившимся внуком, не выдержал старик Оберенков и со злости умер.
Выбрали Егора Тарасовича вместо него и в соборные старосты, и в городские головы.
А там, двух лет не прошло, он себя таким головой проявил, так много для города «большого хорошего» сделал, что его уже не в шутку, а с почтением стали называть: «Наш Кузьма Захарович Минин-Сухорук».
Прошло четыре года со дня отъезда Василия Михайловича и Егор Тарасович получил от него письмо со вложением ста пятидесяти рублей.
Вот что, между прочим, писал тот:
«Благодаря вам, глубокоуважаемый Егор Тарасович, я выбился на хорошую дорогу и крепко теперь встал на ноги. И, поверьте, всю жизнь, не забуду вашего доброго и благородного порыва».
Егор Тарасович ему ответил:
«И я на ногах, — писал он, — может именно благодаря тебе, сердечный мой Василий Михайлович, потому, с тех самых пор, как я перестал Оберенкова бояться и из-под его лап выбился, я на настоящую линию и попал. Теперь вот градским головой стал, с разной шушерой не вожжаюсь уже больше, но твои слова помню: «худое, дрянное, хошь каждый день, да чтоб все маленькое — по слабостям нашим, по грехам — ну, а когда хорошее, так чтоб сразу побольше». Так ли, друг любезный?
Ну, а за сим, прощай, до свиданья. Приезжай погостить, теперь уже без опаски! И супругу свою привози — слава Богу, что повенчаться сподобились — и дитенков прихвати с собой. Ты вот пишешь, что у тебя их трое теперь, а у меня, брат, уж двое внуков. Младшего-то Васюткой зовут.
Ну, будь здоров. Уважающий тебя пересыпкинский городской голова первой гильдии купец Егор Тарасов Подбойцев».
«Пробуждение» № 3-4, 1911 г.