Владимир Тихонов «Умереть можно»

Поезд медленно выползал из-под дебаркадера. Провожавшие стояли на платформе и махали вслед ему шляпами и платками. Некоторые шли за вагонами, желая обменяться последними прощальными взглядами с отъезжавшими.

Дальше всех шел невысокого роста коренастый господин, в теплом пальто с бархатным воротником и черной шляпой в руке. Он вышел из-под навеса. Вагон, из которого махали ему платком, уже скрылся во мраке мглистой ночи, а он все продолжал идти по сузившейся платформе, напряженно вглядываясь вперед. И только дойдя до небольшой лесенки, спускавшейся к полотну дороги, приостановился. Он чувствовал, как слезы текли по его щекам. Ему не хотелось возвращаться и проходить через шумный, ярко освещенный вокзал. Холодный, осенний ветер порывисто налетал на него и трепал его густую длинную бороду и слегка вьющиеся реденькие волосы на голове; брызги мелкого дождя закропили стекла его очков.

Постояв немного, он надел на голову шляпу, засунул руки в карманы, повернулся и пошел обратно. На вокзале свет электрических лампочек осветил его желтовато-бледное, изрытое морщинами, лицо. На минуту он приостановился, снял очки и, протерев их замшевой перчаткой, вышел на подъезд. Маленькая одноконная каретка подъехала к крыльцу, и он, не торопясь, отворил дверцу и, сказав кучеру: «Домой!» — уселся в нее.

Стекла были подняты и забрызганы дождем; сквозь них туманно пробивался синеватый свет электрических фонарей Невского проспекта. Господин в теплом пальто плотно прижался в угол кареты и зябко поводил плечами. Слезы опять покатились из его глаз, и он чуть слышно прошептал:

— Ну, вот, теперь все кончено!.. Все кончено!..

С Невского карета повернула на Надеждинскую, с Надеждинской на Итальянскую, и вскоре остановилась у подъезда большого каменного дома. Швейцар торопливо отворил дверцу кареты и высадил седока. Медленно и тяжело дыша, поднялся тот на третий этаж и, позвонив у двери, на которой была прибита медная дощечка с надписью: «Николай Андреевич Второв, доктор медицины», вынул из жилетного кармана ключик, сам отпер дверь и вошел в переднюю. Благообразный старик-лакей встретил его и с особенной заботливостью стал помогать ему снимать пальто.

— Переодеваться прикажете? — спросил он.

— Да, — ответил Николай Андреевич и пошел вслед за лакеем.

В спальне он тяжело опустился в кресло и, пока лакей подавал ему домашнее платье и туфли, медленно снимал с себя сапоги.

— Ну, вот, Никон, и проводили… — грустно проговорил он, взглядывал полными слез глазами на своего камердинера.

— Что ж делать, батюшка, Николаи Андреевич? «Таков закон судеб», — тихо отозвался старик Никон. — Да, ведь, к тому же — не навсегда проводили-то.

— Нет, брат, все уж кончено! — повторил Николаи Андреевич, надевая туфли.

— От Латуниных приходили, да я сказал, чтоб к Зарницкому обратились, что вы сегодня не можете, — доложил Никон.

— И отлично сделал! И отлично сделал! — одобрил его Николай Андреевич. — И завтра, брат, тоже приема не будет; и, вообще, мне надо отдохнуть.

— Отдохните, батюшка, немало поработали, отдохните.

— Да, Никон, отдохну.

— Чаю-то прикажете в кабинет подать?

— В кабинет, — подтвердил Николаи Андреевич и прошел из спальни в свою большую, рабочую комнату.

Там, на письменном столе стояла зажженная уже лампа под плотным зеленым абажуром. На отдельном столике были разложены разные докторские инструменты; огромные книжные шкафы занимали целых две стены кабинета. Николай Андреевич окинул все это рассеянным взглядом и грустно улыбнулся.

— Ничего больше не надо уже… Все уж это лишнее, — проговорил он и опустился в просторное сафьяновое кресло возле письменного стола.

На столе, по бокам чернильницы, в изящных рамках стояло несколько фотографических портретов. Николай Андреевич взял один из них и положил перед собой. Это был портрет молоденькой девушки с некрасивым, но добрым и милым личиком, очень напоминавшим лицо самого Николая Андреевича.

— Прощай, Надюша! Живи, мое солнышко; живи, моя радость! — проговорил доктор, и слезы заструились опять у него по лицу.

Вошел Никон со стаканом чая.

— Отчего бы вам с ними не поехать? — проговорил старик-камердинер, ставя поднос на придвинутый к письменному столу маленький столик.

— Нет, брат; не следует этого делать. Не до меня им теперь.

Никон тихо вздохнул и вышел из кабинета.

— Да, не до меня им теперь, — повторил Николай Андреевич, не отрывая взгляда от портрета дочери. — «Таков закон судеб», — вспомнилась ему вдруг фраза старика-камердинера. — «Его же не прейдеши», — добавил он от себя и затем, встав от стола, подошел к этажерке, взял с нее большой альбом в кожаном переплете и, вернувшись на прежнее место, стал рассматривать карточки.

— Вот это Надюша, когда ей было полтора года… Какое милое, чудное личико! Какие грустные, задумчивые глазки! Толстенькие ножки, обутые в туфельки с бантиками; легкое платьице открывает пухленькие ручки, а в ручках игрушка — беленький зайчик… А вот Надюша трех лет…

Карточка эта, очевидно, вырезана из портрета: на портрете была еще другая фигура. Сердце Николая Андреевича защемила болезненная тоска.

— Да, тут была другая фигура — той ужасной, бессердечной женщины, которая чуть не сгубила их всех, и эта женщина была мать Надюши. Где-то она теперь?

И тяжелые, ужасные воспоминания так и нахлынули на задумавшегося над портретом дочери Николая Андреевича.

Как это было давно… А, между тем, пережитое в то время горе все еще не забыто, все еще давит его. Он женился сравнительно молодым человеком. Женился необдуманно, не зная даже хорошенько своей невесты. В первый же месяц после свадьбы он понял, что им сделана роковая ошибка: жена его ничем, ни одной из сторон своей души, не подходила к нему. Замкнутая, сухая, хитрая, она вышла за него, не любя, и, не любя его, чужим человеком, стала жить с ним. Николай Андреевич никак не мог понять ни ее характера, ни ее стремлений. Ему странным, диким казалось сожительство двух людей со своими тайнами, со своими обособленными интересами.

— Пойми, пойми, что нельзя так жить, чтобы у каждого был mein уголок и dein уголок! — твердил он своей жене, нервничая, волнуясь, выходя из себя.

А та молча слушала его, покусывая свои сухие губы, и что-то думала. Что думала она — Николай Андреевич не знал тогда, да не знал и впоследствии. Она что-то все писала; вела какие-то дневники; сочиняла стихи, кажется, — но для Николая Андреевича это было все вечной тайной. О, Боже! Как он просил ее любви, как он просил ее дружбы! Она молчала — и только.

Плохо тогда жилось Николаю Андреевичу: практика была ничтожная, давила нужда, заниматься ничем не хотелось, жизнь казалась испорченной навсегда, будущее рисовалось в виде мрачной, темной пропасти.

Но вот родился ребенок — это была Надюша. Воспрянул духом Николай Андреевич. Весь запас любви и нежности, который копился у него в сердце, хлынул на это крошечное существо. Будущее просветлело, скрасилось и настоящее. С женою явились у него общие интересы — жизнь и здоровье дочери; они чаще стали разговаривать, чаще сходились у кроватки ребенка. В семье прибавились новые расходы, и Николай Андреевич начал усиленно работать и догонять ушедшую вперед науку. Но это длилось недолго. Дочь же для них послужила главным яблоком раздора.

Николаю Андреевичу казалось, что жена его слишком мало отдает внимания их ребенку. Он стал упрекать ее в том, что у нее даже нет простых инстинктов здоровой матери. Домашние сцены стали еще острее, еще несноснее. Самолюбивая женщина, боясь осуждения посторонних, напрягала все усилия, чтобы исполнять обязанности матери по возможности точно; но все это у нее выходило сухо и деланно, и невыразимо мучило и терзало Николая Андреевича.

А Надюша подрастала. В больших глазках ее загоралась мысль, и она развивалась быстро, не по возрасту. Вечные сцены между отцом и матерью обостряли нервы у ребенка, и уже к трем годам девочка стала грустна и задумчива. Затихала и забивалась она куда-нибудь в угол, когда вспыхивали домашние бури, не умея еще решить своей детской головкой, кто прав, кто виноват; но, видя, что кричит и горячится больше всего папа, она, естественно, думала, что это он обижает маму.

— Папа, не брани маму, — говорила она иногда, нежно прижимаясь к отцу, — папа, брани лучше меня.

Николай Андреевич прижимал к своей груди головку дочери и в тысячный раз клялся сдерживаться и не давать волю своему раздражению.

— Папа, не брани маму, — лепетал ребенок, но не шел к обиженной матери, а жался к обидчику-отцу.

Девочка не любила свою мать, всегда сухую, молчаливую, холодную; зато вспыльчивый, раздражительный папа, так часто пугавший ее своими вспышками, был все-таки ее единственным кумиром. Мать видела это, и глухая злоба усиливалась в ее сердце. Жажда мести этому ненавистному человеку, мужу, росла в ней. И вот, однажды, Николай Андреевич, возвратясь домой с практики, усталый, измученный, не нашел дома ни жены, ни дочери.

Как дикий зверь, завыл ограбленный отец, и как безумный, бросился он искать бежавшую жену и украденного у него ребенка. Но жена Николая Андреевича ловко умела скрывать свои следы, и долго не мог он найти их.

Боже, что за страшное было это время! Отчаяние сменяло надежду, а надежда все манила и манила продолжать розыски. Средств не было никаких, а без средств он чувствовал себя прикованным к месту и потому бессильным. Он писал, телеграфировал во все концы и ни откуда не получал ответа.

— Ведь, она погубит, погубит ее! — стонал он, ни на минуту не зная ни сна, ни покоя. — Мраком и холодом окружит она эту детскую, чистую душу и вырастит его дочку такой же угрюмой, такой же недоступной радости и счастью, такой же, как она сама.

Он впадал в полное отчаяние и начинал уже малодушествовать и опускать руки. Страшная мысль о самоубийстве зарождалась у него в голове; ему уже казалось, что нет больше возврата, что Надюша неизбежно должна погибнуть, уже хотя по одному тому, что в жилах ее течет черная кровь ее матери. Он проклинал себя за рождение этого ребенка и уж готов был отказаться от всяких поисков, чувствуя себя бессильным спасти его.

Но вот в одну из самых страшных ночей, когда Николай Андреевич, осунувшийся, с трепещущим сердцем, готовый уже покончить с собой, метался, как зверь в клетке, в своей опустевшей квартире, за ним прибежали звать его на практику. Тут же, в том же доме, в котором он жил, умирала какая-то бедная женщина. Николай Андреевич сначала было отказывался, ссылаясь на то, что он сам болен; но пришедшая за ним баба взглянула на него с такой тихой укоризной и так грустно проговорила: «Явите Божескую милость, уж больно мается, бедная!» — что Николай Андреевич сейчас же надел фуражку и пошел к больной.

— Немка она, вдова, — поясняла провожавшая его баба, — трое детишек у нее, маленькие; не выживет мать, сироткам, пожалуй, тоже с голоду умереть придется. Ничего, ведь, у них нет. Музыки немка-то обучать ходит, этим и кормится и детей растит. Вот и квартирка их здесь на третьем дворе: кухня, да две комнатки. Бедно живут, а все же сыты и одеты при матери-то. Сюда, сюда, вот в эту дверь.

Миновав маленькую кухню, Николай Андреевич вошел в следующую за ней небольшую комнатку. Там около стола, на диване, прижавшись друг к другу, словно запуганные зверки, сидели дети. Их было трое: старшая — лет шести, младшая — не более двух. Самая маленькая плакала тихими слезками.

— Пожалуйте в ту комнатку, — проговорила баба, отворяя следующую дверь.

На узенькой железной кровати металась больная.

— Доктор? — проговорила она, взглядывая на Николая Андреевича воспаленными глазами.

— Да, доктор, — отозвался тот, присаживаясь на стул возле, кровати.

— Доктор, спасите меня! Я ужасно страдаю… ужасно! У меня трое маленьких детей — для них спасите.

Больная говорила то по-русски, то по-немецки, полными мольбы глазами глядя на Николая Андреевича и ломая себе руки.

— Поймите, доктор: ich muss leben, ich muss leben, a то, ведь, те, маленькие, они погибнут без меня. Спасите! Я страдаю, я страшно страдаю! Aber ich muss leben!1Но я должна жить! (нем.)

Ужасно звучала эта фраза: «aber ich muss leben!» — столько безысходного горя было в ней, что Николай Андреевич забыл даже на время свои личные страдания и принялся за дело.

— Целую ночь ни на минуту не отходил он от больной; приведшая его баба помогала ему: бегала в аптеку за лекарствами, за льдом. Борьба была трудна, но к утру блеснул луч надежды, и Николай Андреевич, сказав, что он зайдет через несколько часов, и отдав бабе нужные распоряжения, возвратился к себе домой, разбитый и усталый. Он опустился на свою кровать и тотчас же заснул крепким, ободряющим сном. Спал он долго; зато проснулся со свежей, ясной головой, с успокоившимися нервами. Первое, что ему пришло на мысль, это был вчерашний вопль немки: «Aber ich muss leben!»

— Да, и я должен жить! — громко проговорил он, вставая с постели. — И я должен жить; а иначе та маленькая, моя родная Надюша погибнет.

Навестив больную немку, и убедившись, что ей гораздо лучше, он передал дальнейшее леченье ее одному из своих товарищей, а сам с удвоенной энергией принялся за розыски жены и Надюши.

Он скоро нашел их. Но двухмесячная разлука с Надюшей оставила ужасные, неизгладимые следы в нем: болезнь, которая и до сих пор мучает его, развилась именно за это время. Жена уже более не возвращалась к нему; она уехала куда-то навсегда, унося с собой и мрак, и злобу, наполнявшие в продолжение шести лет его маленькую семью.

Боже мой! Какой это светлый, какой радостный день был, когда он со своей крошкой Надюшей вернулся к себе на квартиру. Радовалась и девочка, прыгая и бегая по знакомым комнатам и то и дело ласкаясь к папе.

— Да, «ich muss leben», я должен жить, — твердил Николай Андреевич, радостными, умиленными глазами любуясь на своего ребенка.

На первых порах ему помогала выздоровевшая уже немка, а затем приехала из провинции выписанная им старуха-тетка, и для Николая Андреевича началась новая жизнь.

— Все мои силы, все мои помыслы, всю мою жизнь дальнейшую посвящу я воспитанию дочери, — клялся он. — Я постараюсь сделать ее счастливой, доброй, честной, жизнерадостной. Я постараюсь искоренить в ней мрачные черты характера ее матери, если только они будут проявляться в ребенке.

Ему вспомнился рассказ, когда-то читанный им, как одна королева, выведенная из терпения ужасным поведением своего супруга, покинув свою родину и своего единственного сына, уезжала в дальние края.

По дороге поезд, занесенный снегом, остановился около избушки железнодорожного сторожа. Королева зашла туда обогреться. Оказалось, что сторож жил вдвоем со своей крошечной дочкой. Когда королева спросила, где его жена, и отчего он не отдаст дочку на воспитание в какой-нибудь приют, — неудобно же одинокому мужчине возиться с ребенком, — сторож угрюмо ответил, что только он один может воспитать своего ребенка так, чтобы он ничем не походил на покинувшую их женщину.

Королева была так поражена этим ответом, что вернулась к себе на родину и всецело посвятила себя сыну, искореняя в нем дурные наклонности, приобретенные по наследству от отца.

Николай Андреевич стал теперь строже к самому себе, он усиленно работал и боролся со своими страстями, и шаг за шагом, побеждал их. Надюша росла, окруженная нежной заботливостью тетки и зорким, внимательным наблюдением отца. И она развивалась доброй, честной, жизнерадостной.

А вместе, с тем, так же незаметно росла и популярность доктора Второва. Его научные труды обратили на себя внимание, его добросовестное отношение к делу все увеличивало его практику, и, благодаря ей, упрочивалось его материальное благосостояние.

Но вот и окончено образование Надюши.

Она стала взрослой девушкой, стала другом отца. Умерла старушка-тетка, и они, оплакав ее, остались вдвоем. Казалось, никогда не будет конца их тихой, счастливой жизни. Но… «таков закон судеб»: Надюша полюбила чужого человека. Она сама, совершенно откровенно, сказала об этом отцу, как своему доброму другу, и тот, как добрый друг, на первых порах даже искренно обрадовался этому, потому что человек, которого полюбила Надюша, был человек хороший и тоже любил ее. Но предчувствие разлуки с дочерью, как змея, засосало его больное сердце. Как ни утешал он себя тем, что это, все равно, должно было совершиться, что это даже великое счастье, что совершилось при его жизни, что часы его и без того уже сочтены, Николай Андреевич все-таки тосковал невыносимо, хотя и виду не подавал об этом Надюше. Но та сама чувствовала и понимала горе и скорбь отца; она даже несколько раз думала отказать своему жениху, но молодая любовь и эгоизм молодости победили.

Сегодня состоялась свадьба Надюши, а прямо из-под венца молодые с курьерским поездом уехали на Юг, в имение новобрачного, где они думали прогостить целую зиму.

— И так, теперь все кончено… Я сделал все, что мог, и на мне нет уже больше никаких обязанностей, — размышлял Николай Андреевич, перелистывая альбом и рассматривая одну за другою карточки Наташи.

— Теперь «ich kann sterben»2Я могу умереть (нем.). , — проговорил он, останавливаясь на самой последней, где Надюша была снята уже со своим женихом. — Ich kann sterben, — повторил он, вспоминая, как один из его друзей, тоже доктор, старик, всю жизнь боровшийся с нуждой и знавший от него историю о немке, повторявшей: «aber ich muss leben», прибежав к нему в день помолвки своей последней дочери, все твердил, радостно потирая руки:

— Ну, брат, ich kann sterben, а ты вот еще musst leben. Да, я всех своих пристроил и могу умереть, имею право умереть.

Старик был так измучен жизнью, что право смерти казалось ему завидным правом.

— Да, а я еще должен жить; моя Надюша не на ногах, — поддакнул Николай Андреевич старику.

— Не понимаю, господа, — вмешался бывший тут же с ними один молодой человек, — не понимаю я вас, как вы так узко смотрите на жизнь. Да разве долг человека только перед своей семьей, перед своими детьми? Мы должны служить всему обществу, мало — всему человечеству, и право на смерть приобретает только человек, выполнивший свои общественные, свои общечеловеческие обязанности, исполнивший все дела, предназначенные ему судьбой, давшей ему и средства к выполнению этих дел.

— Величайшее дело, милый юноша, — остановил его старик, — доступное человеку на земле, это «вырастить деревцо, да воспитать человека», как гласит народная мудрость.

«Да разве же я не сделал свое дело?» — продолжал размышлять Николай Андреевич, глядя на карточку Надюши. — Я воспитал человека, а этот же человек помог мне и выполнить мой долг перед обществом и перед всем человечеством. Любовь к дочери, желание ей добра, понуждали меня к работе, а результаты этой работы, правда, не велики, но это все, что мог я сделать при своих способностях. Mon verre n’est pas grand, mais j’ai bu dans mon verre3Мой стакан не велик, но я пью из своего стакана (фр.) . Совесть моя чиста, и теперь умереть можно».

«Можно ли? — задал он вдруг себе вопрос. — Да что же остается мне делать? Смысл жизни потерян, силы надорваны, устала голова, измучено бедное сердце. Зачем еще напрягать его? Зачем добавлять масла в старую лампу? Пусть догорает она, как может. Сам я не потушу ее, по истомила, измучила меня эта вечная борьба со смертью. Придет теперь смерть, дохнет на меня своим холодным дыханием и… всему конец».

— Прощай, Надюша! Живи, моя радость, живи, мое солнышко! — повторил он опять, возвращаясь к столу и беря в руки портрет дочери. — Устал твой старик-отец, давно он просил покоя… и вот теперь этот покой, может быть, уже близок.

Сердце Николая Андреевича билось неровно; он чувствовал приближение мучивших его припадков, он знал, что впереди тяжелая ночь. С каким ужасом, бывало, подходил он к своей кровати и, укладываясь спать, думал:

«А проснусь ли я завтра утром? Не останется ли крошка Надюша беззащитной сироткой?»

А когда ночью нервная спазма стискивала его горло, когда прерывалось дыхание, он с ужасом вскакивал с постели, и мысль, что он может сию минуту умереть, дыбом подымала его волосы. Ему казалось, что не столько смерть, сколько сиротство дочери пугает его. Он знал, что и сегодня ночью будет то же самое; но он знал теперь, что умереть он уже имел право, что долг его исполнен, совесть чиста… Но отчего же это право на смерть не радовало его?

«Нива» № 8, 1895 г.

Примечания   [ + ]