Александр Дроздов «Че-Ка»
Дрожащая рука на клочке клетчатой бумаги, бумаги из карманного блокнота, вывела две скачущие строчки: «Арестован Ч. К., кажется, грозит расстрел. Приезжай, спаси».
Записку принесли поздно вечером, когда в столовой у стола играли в круглое лото. Электричества не давали уже около недели, по всем комнатам сипели дурно пахнущие карбидовые лампы, дающие слабый свет, свет, похожий на освещение ночных сцен на провинциальном театре. Людмила особенно задорна была в тот вечер, ей нравилось все: смешные деревянные пешки, глянцевитый картон карт, выписанные по нем тушью радиусы, сосредоточенные лица гостей, до боли и, пожалуй, до тошноты знакомых, но все же не надоедливых и нужных, как бывают нужны домашние вещи, к которым привыкаешь. Ей нравилось, что голова не болит от тяжелых мыслей и в груди нет неясного ожидания перемены, которое томило ее с первых месяцев революции. Как и всегда в такие минуты, она почти физически ощущала, что у нее красивый подбородок, слегка вдавленные волнующие губы и глаза в два цвета: когда она смеется, то аквамариновые, когда задумывается — почти синие; она ощущала на обнаженной своей шее белый пушок, переходящий в ржаные волосы, красивую грудь, блузку, хорошо облегающую плечи и свои плавные и свободные движения.
Ей все удавалось нынче: бывший прокурор суда с седой, низко остриженной головою, почему она казалась припудренной, был доволен чаем, налитым так, как он любил: не слишком крепко, но и не слишком слабо, не сладко, но вместе с тем и не безвкусно, без привкуса травы; бывший гвардейский офицер, ныне для безопасности носящий просаленные и залатанные брюки, подумал, что не все еще потеряно, и ежели Людмила замужем, то это еще ровно ничего не значит. Дама с испуганными совиными глазами, проглотившая в детстве, как сказывают, прабабушкин зонт, бывшая попечительница приюта, а ныне приживалка, гостящая по знакомым, довольно часто делала партию, и ей приятно было сознавать, что завтра она на собственные деньги выкурит двадцать пять штук вонючих и тошных папирос. Людмила забыла о том, как убоги эти люди и как несчастны, и забыла о том, что и сама несчастна и убога в это беспощадное время, когда все люди похожи на перепуганных детишек, жмущихся на доске качелей, а качели скрипят и ноют, — вот-вот рухнут ненадежные столбы.
Записку принес Игнат, бывший служитель в бывшем учреждении, где когда-то служил Евгений. Уже в том, как Игнат озирался и брался за спутанную, жесткую бороду, было страшное. И в тяжелых сапогах его, мызгавших по полу, было страшное, и в том, что сразу перемешались пешки на картах, а никто не выразил досады, было то страшное, что Людмилу оглушило. Словно туго-натуго ей перетянули корсет, а потом распустили, но едва она захотела передохнуть, как перетянули снова. Но она не пошатнулась, даже не изменилась в лице, и движения ее остались плавными и легкими, как были. Только ничего было не надо: ни гостей, ни этой тишины, ни единого слова сочувствия.
— Уйдите, все! — сказала она громко. В ней поднялась ненависть, зачем она не одна. Она подтолкнула бывшего прокурора, не сумевшего уйти скоро по милости своих ревматических ног и вырвала зажженную спичку из пальцев бывшей попечительницы — неприятно до гадливости было видеть, что и папиросу-то попечительница взяла из чужого портсигара. Когда ушли все с видом побитых болонок, Людмила пришла в ярость — порвала две карты, мучась тем, что плотный картон едва поддается ее пальцам, схватила липкий стакан, из которого пил прокурор, и разбила его о медную ручку двери; со слюною на губах, она обежала дважды вокруг стола и вдруг кинулась к стене, срывая с петель бархатные кипсеки, отороченные жемчугом и гусиными перьями, карты давно забытых фронтов, китайские бамбуковые полочки с фарфоровыми болванчиками, пейзаночками и белыми слонами. Нашарив тростниковый веер, она ударила себя им по лицу. Боль схватила ее острыми, цепкими пальцами; она упала на ковер — уже не женщина, не Людмила, но один женский вопль и одна женская ярость.
Отделившись от косяка двери, Игнат шагнул к Людмиле, ступая тяжело и грузно. Опершись корявыми пальцами о колени, он поглядел на ее разметавшуюся прическу, на безобразное в припадке лицо, словно распухшее от непролившихся слез, и долго, запустив ладонь в бороду, терзал и мучил свой подбородок.
— Кто здесь? — крикнула Людмила без голоса, свистящим шепотом.
Игнат сказал:
— Ежели не терять времени, можно повидаться, пойдем, проведу. Мы Садовой пройдем и с черного хода, армеец мне как бы племяш, посоответствует. Сами знаете, какие там люди, не мне сказывать и не вам слушать.
А тело ее было вяло и, казалось, ничто, ничто не заставит ее встать, и она не сумеет сделать ни одного шага, вся растает, рассеется как пар. Вот когда она заплакала, подрагивая круглыми плечами. Слезы не освежили ее. Когда она накидывала на голову косынку, конец косынки стал мокрым, она бросила ее и надела соломенную шляпу, которой не носила давно. Было ли время об этом думать?
— Игнат, как ты думаешь, за что?
— Дык вот, схватили. По моему мнению, за соучастие. Среди местных кругов, которые буржуазные, открыли заговор против советов.
— Это неправда, Евгений всегда был далек от политики. Он только хотел, чтобы ему дали право жить и работать.
— Какое нынче чье право! — каменным голосом проговорил Игнат, глядя на руки Людмилы, торопливо подкалывающей волосы. Слезы все еще бежали у нее из глаз сплошными ручейками. Она вздрагивала, как в ознобе. А он, Игнат, был большой и каменный, своедум, и никогда нельзя было узнать, кому он сочувствует, что ненавидит; всю свою жизнь он шел напролом, кудлатым медведем — у жизни, у людей своя дорога, у него — своя. Его никто и никогда не видел в толпе, ни в манифестациях, слишком свой он был, особенный, из особого дерева тесаный. Говорят, служил в солдатах, но так трудно представить его в серой шеренге, подобранной под рост, плечо к плечу, ухо к уху, обшлаг к обшлагу.
— Нынче все без прав, жители потому, что права им не дадено, а комиссары потому, что им все дозволено и безо всяких установленных прав. Азбука, не жизнь! Я понимаю, что все для бедного деется и бедному во благо, но ежели с другой стороны посмотреть, так никто такого безобразия оправдать не посмеет. Понятно, заговорщики враги народа, контрреволюционеры и душители революции…
— Ах, Игнат, неужели ты про Евгения Александровича говоришь?
— Нет, вы погодите. А с другой стороны, говорю, получается, что их бунт — против беззакония и самодурости. В сущности и все хорошо, и все скверно, и нет никакой середины на свете.
Говоря так, он вышел первым из комнаты, сошел, звеня кованными набойками, с крыльца и отворил калитку палисадника, сколоченную из деревянных пик. Людмила шла за ним с покорностью. Ночь была кислая, мелкодождная, слепо горели фонари, в воздухе пахло молоком, долго стоявшим на солнце и скисшим. На деревянных мостках лежала мокрая грязь с отпечатками каблуков, и простуженный ветер, дующий понизу, морщил черные лица расползшихся луж. Дорогой Игнат рассказал о своей встрече с Евгением Александровичем, когда того вели под конвоем, он был без шапки, растерянный, из бокового кармана у него торчал носовой платок, и галстук вылез из-за жилетки. Он узнал Игната и бросил ему записку.
Че-ка помещалось в бывшей гостинице Морозова; когда-то здесь, под оркестр тонконогих румынок, бесшабашничало армейское офицерство, молодое купечество, едва обросшее усом, и прочая губернская прожига. Теперь верхние номера отвели под камеры, заплевали ковровые лестницы, зачиркали похабщиной беленые стены в ватерклозетах и учредили здесь судилище, которое и карает и милует, когда ему хочется — карать ему хочется с рассвета до рассвета, а миловать лишь при случае, если родственнички схваченных просят в сторонку по секрету кое о чем поговорить. Людмила вошла в Че-ка с содроганием. Не только слепой ужас, ужас человеческой бойни, внушали ей обезображенные грязные стены гостиницы — вместе со страхом примешивалось ощущение нестерпимой тошноты, гадливости, как к чему-то нечистому, запятнанному кровью. Поднять глаза — и увидишь капли крови на стене, и в щелях дверей рваное человеческое мясо…
Караульный с простодушным лицом стукнул о пол винтовкой, нехотя встал с табуретки и лениво молвил:
— Нельзя, пропуск.
— У меня нет пропуска, — заговорила Людмила быстро, словно гналась за словами, стараясь поймать третье через второе и четвертое через третье. — У меня нет пропуска, честное слово, но вы разрешите спросить, товарищ. У вас арестован мой муж. Честное слово, это сплошное недоразумение и сейчас все разъяснится, все решительно разъяснится.
— Нельзя без пропуска, — улыбаясь повторил караульный.
— Им к председателю, — тяжело сказал Игнат, перебирая пальцами бороду. — Стало быть, доложи. Почему ты с винтовкой стоишь? Чтобы сберечь учреждение от контрреволюционеров. Я, племяш, не контрреволюционер, и она, племяш, тебе известно — из сочувствующих. Так что же ты тут с винтовкой стоишь? Винтовка нужна на красных фронтах, где в спину революции занесен нож. Азбука, товарищ.
Так трудно было понять, что хочет сказать Игнат, человек с тяжелыми, ни к чему не прилипающими мыслями. Однако, слова его убедили караульного, который убрал винтовку, крикнул в коридор товарищу, чтобы тот глянул, не ушел ли председатель, и впустил Людмилу в сени. Игнат молча снял картуз и ушел в дождь и сырость улицы с таким видом, как будто уже спас Евгения, а теперь ищет одиночества, чтобы решить, правильно ли сделал, спасши его, или допустил ошибку.
Людмила в сенях сидела недолго — вошел второй красноармеец в желтой, косо сидящей рубахе, и сказал пренебрежительно:
— Пожалте, вон в энту дверь, котора с нумером осьмнадцать.
В комнате было людно; впечатление это создавала мебель, нелепо и тесно нагроможденная во всех углах, шкафы с зелеными коленкоровыми занавесками на медных кольцах вместо стекол, залитые чернилами этажерки, четыре письменных стола в грязных и дырявых клякспапирах и пять человек мужчин; двое из них сидели на подоконнике, один, длинноволосый, с сизыми ямами вместо щек, положил голову на колени соседа, а тот щелкал его ногтем по голове, причем оба были довольны. Третий, в красных рейтузах, грудастый, похожий на бочонок, обтянутый платьем, сидел слева в кожаном кресле, икал и всякий раз приговаривал, крутя головой: «фу-ты». Двое других сидели у стола: председатель Че-ка, бывший матрос Ванченко, крепкий, сутулый мужчина, слегка косоватый и при ходьбе горбящийся так, словно его бьют кулаком в живот; глаза у него были бесцветны и водянисты, и при первом взгляде создавалось впечатление, будто у него нет зрачков; когда он говорил, углы его рта опускались так низко, что, казалось, еще немного, и они соединятся за подбородком. Говорил он немногословно, грубо и нагло, и всякое божеское слово выходило у него таким, что и проститутки краснели. Второй, его адъютант, тоже был сутул, но меньше, ходил тоже с вобранным животом, однако, не создавал впечатления человека, которого бьют кулаком по животу. Звали его Болгаровым.
Надо всей этой компанией плавали густые облака дыма. Когда Людмила вошла, Болгаров оканчивал рассказ о том, как в Витебске, привязав голых девушек к кроватям, по очереди их насиловал. Двое на окне похохатывали лениво и поощрительно. Ванченко, причмокивая губами как младенец, пил мускат.
Войдя и почувствовав себя пятилетней, Людмила проговорила:
— Вы можете со мной переговорить, товарищ?
Шевельнулся только один Ванченко. Подняв свои белые глаза, он привстал, кивнул плечами и вкрадчиво сказал:
— Я к вашим услугам.
А в тоне его голоса слышалось иное: ге, да ты н-невредная…
— Вы товарищ председатель чрезвычайной комиссии?
— Я к вашим услугам. Чем могу служить? Будьте ласковы, присядьте.
Она села на краешек стула, не спуская глаз с Ванченки, и здесь только вспомнила о Евгении, поняв, что этот человек с вытатуированным якорем на кисти держит в руках «жить» и «умереть» ее мужа. Оттого, что она это поняла, она содрогнулась, на лбу и шее мелкими горошинками выступил пот, и, рубашка прилипла к телу.
— Чем могу служить? — повторил Ванченко.
Она собралась с силами; простоволосые, скачущие, растрепанные свои мысли собрала в пригоршню, последним усилием зажала в кулак и стала вытаскивать по одной, разглаживая и разминая перед Ванченкой каждую:
— Я постараюсь быть краткой. Сегодня арестован мой муж, Евгений Александрович Артемисов, по подозрению в участии в заговоре против большевиков… против вас. Произошло, несомненно, недоразумение, потому что мой муж никогда не состоял ни в одной политической партии и к политике всегда оставался глух. Он не виноват, вы это знаете. Как же он может быть виноват?
Он всплыл в ее памяти, точно здесь сидел с нею рядом, и вспомнились все, до одного, слова его записки на клочке блокнота: «Арестован че-ка, грозит расстрел. Приезжай, спаси». Мысль, что она может его лишиться, что грубые руки потащут его во двор, и упирающиеся ноги его будут скоблить грязные половицы, была нестерпимой. Рыдание поднялось со дна души, и перехватило дыхание.
— Спокойней, сударыня, — сказал Ванченко. — Гражданин Артемисов? По обвинению в заговоре? Как же, помню.
А в тоне слышались иные слова: «Посмотрим, что за цаца будешь».
— Помню, — продолжал Ванченко. — Не выпьете ли со мной вина?
Вытирая платком слезы, Людмила говорила:
— Я к вам по такому страшному делу пришла, а вы мне предлагаете вино. Он ничем не виноват, отпустите его.
— Хорошо, — сказал Ванченко нестерпимо лающим голосом, почти лежа грудью на столе, — хорошо, я его освобожу. Пойду и прикажу: кар-раульный, выпустить гражданина Артемисова! Я председатель чрезвычайки.
— О, ради Бога!
Ванченко смеялся, опустив книзу углы губ:
— Но теперь вы должны выпить вина, вино мускат, черное, как мое родное Черное море. Я выпущу вам, барыня, вашего мужа. А какая мне будет награда?
Его белые глаза были почти у лица Людмилы.
— Я не знаю… у меня нет денег, — сказала она растерянно.
Все в комнате смеялись нехорошо: сдержанно и придушенно, еще не решаясь выпустить на волю грязный, липкий хохот. Ванченко продолжал:
— Какая о деньгах речь, деньги мы бросаем как тряпки, это вам у нас денег просить.
— У меня больше ничего нет.
— Ну, вы молодая, красивая…
Людмила встала; впрочем, она встала машинально, по привычке, по женскому навыку возмущаться всякий раз, когда какой-нибудь хам тронет нечистым пальцем тот воздушный призрак, который зовут женскою честью. Шатаясь от слабости, она сказала:
— Этой ценой я никогда ничего не покупала.
— Что ж, зато продадите жизнь вашего мужа.
— Послушайте…
— К вашим услугам.
— Этого не может, не может быть!..
— Сударыня, это так будет.
Пусть! Она подумала это слово, и вся опустилась, обмякла, и все стало безразличным, настолько безразличным, что право, об этом лишнее думать.
— Выпейте вина, — настаивал Ванченко.
— Выпустите Евгения. Хорошо, я выпью, выпью вашего вина и я отдамся вам, грязному и грубому матросу, и вы будете дышать мне в лицо вашим оскаленным гадким ртом. И потом вы станете рассказывать на перекрестках, как вам отдавалась красивая женщина для того, чтобы спасти от смерти своего мужа. Вы довольны? Этого достаточно? Может быть, мне и вот этому отдаться? И вот этому тоже?
Стакан дробно стучал о ее зубы, и падали в вино ее женские слезы. Ванченко смеялся:
— Ну, зачем так прытко! Я погожу. Вина! Караульный! Болгаров, крикни караульного. У нас весело, это о нас рассказывают басни, что мы…
В остальном был срыв… шла и оборвалась фильма в иллюзионе и, спеша кладет ее механик на зубчатый барабан аппарата, опять гудит динамо, и все сильней, все порывистей, как птица, машет крыльями мальтийское колесо… Людмила много пила… шумели… Ванченко прикрикнул на товарищей… вышел с нею в коридор. Высокий, потный как в бане, коридор с тусклыми лампочками под жестяными дисками, с правильным рядом похожих одна на другую дверей. Всюду темно, только в вестибюле горят лампы, пол там освещен. Людмила пьяна не столько от вина, сколько от нервов, от своих слез. Она не любит коридоров гостиниц… кружится голова, кружится, кружится… Просвет, темнота чередуются с бешеной быстротою; вот она на крыше вагона, грохочет поезд, со звоном и лязгом пролетая по мосту, и до ряби в глазах сверкают в бешеной смене темные железные переплеты, светлые клочки неба в пролетах. От этого кружится голова. Хоть бы уж Ванченко поддержал!
Сразу, вдруг, опьянение проходит; то же Людмила испытала года два назад, когда в клинике ей резали слепую кишку; о, какая отчаянная боль была после операции и как молниеносно она прекратилась, когда ей вспрыснули морфий.
Широко раскрытыми глазами она рассматривала Ванченку, сутулую глыбу мужского тела, не знающую ни жалости, ни светлой улыбки, ни женщин — только самок, только звериные, воющие от страсти огрызки женского тела. Людмила помнит: в первую брачную ночь с Евгением, когда он слишком самонадеянно похоронил в ней романтику девушки, лежала она, уже познав, с бессонными, бесслезными глазами, и весь мир, весь человеческий мир казался ей воплощением двух огромных, безобразных, потных от плотского вожделения тел: мужского и женского. Позже и в грехе она сумела отыскать долю наслаждения, но сейчас, рядом с Ванченкой, пахнули на нее ощущения той первой, грешной ночи, безрадостной и бесстрастной.
— А вы и поверили? — проговорила она с пугливым смехом. — И вы смели поверить? Я над вами смеялась, когда говорила это.
Ванченко промолчал, глядя на нее тяжело и жадно. Он сказал через минуту, играя словами, щадя ее и тешась ее беспомощностью:
— Выбирайте, красавица, ваша воля. Мне что расстреливать, что… — одна потеха.
Циничное слово хлестнуло ее по лицу, она закрыла лицо руками. Подошло оно и придавило, страшное, мохнатое, бесстыдное, чему нет имени, что хуже смерти и хуже жизни. Будь навеки проклята ты, женская окаянная дорога по жизни, сдавленная мужскими жадными ладонями, прихлопнутая Богом, политая горечью и стыдом да издевкой! Она закричала Ванченке в лицо, готовая на все, уже конечно готовая, потому что иначе никогда не бывает, раз сошлись лицом к лицу красивая женщина и сильный мужчина:
— Возьмите меня здесь, на этом заплеванном полу, и зовите караульных, пусть все смотрят, и пусть все знают, и пусть смеются. Пусть — разве я могу сказать еще что-нибудь? Пусть, пусть…
Ванченко взял ее за талию, подвел к деревянному диванчику в углу коридора и посадил рядом с собой. Сюда почти не проникал свет, только слегка золотился крашеный пол, поглощающий рассеянный свет где-то под потолком пропавших лампочек, а сзади, за слепыми стеклами широкого итальянского окна, обнимались скользкие акации и кидали в окно мокрые листочки, пристававшие к стеклу. Людмила сидела притихшая, снова забывшая о Евгении и о том, какая злая сила привела ее в гостиницу — она думала о том, что совершается нехорошее, преступное дело, втянувшее и ее, веселую, беззаботную Людмилу, которая и страдать-то как следует не умеет, но только плакать и кричать от бессилия. Рядом с нею дышала крепкая грудь Ванченки, правая рука его все еще обнимала ее талию, и своей жесткой щекою он почти касался щеки Людмилы. Когда он снова начал говорить, голос его окреп и напрягся:
— Мы вот, барыня, золотопогонников и сытую шушеру ставим к стенке, да-с. Старички у нас попадаются, седенькие, ноги у них синие, волосатые, зябкие, груденки впалые, да-с, трясутся как трясогузки, падают на колени, сапоги твои вонючие лижут малокровными генеральскими языками. Жить всякой твари хочется. А мы: умел на народ казаков с нагайками посылать, так и помирать хоти! Умел на обедах в пользу голодающих обжираться, умел на рабочий люд клевету в газеты пописывать; умел сыновей и отцов от семей на войну посылать — так и сам умирать хоти. Расстрелять его, паразита! Пли! Как поленья, на камни падают, да-с. А нам их кровь приятна есть, черная их кровь нам приятна есть. Мы их в камерах бьем, как же, вот собственными кулаками народными по мордам их хлещем. Их морды парикмахеры одеколоном прыскали, а мы их в кровь, да-с. Вам неприятно, мадам? Ничего, послушайте. Вам послушать не повредит.
Но Людмила не слышала, сидела, словно заснув, дымный коридорный воздух дурманил ее и баюкал. Вот идет минута — она еще может спокойно сидеть с Ванченкой; как хорошо иметь хоть одну спокойную минуту! И вторая минута, быть может, такой же спокойной придет, а до третьей еще далеко, о третьей думать не надо, важно, что вот эта первая минута и спокойна, и безопасна.
— Иных наши молодцы прямо с постелей стаскивают, с полотняных наволочек, с пуховых перин. Иное превосходительство пальто на плечи накинуть не сумеет, иная превосходительства и сморщенные груди прикрыть не догадается, а мы их: пожалте, сукино отродье, на голые доски, это ничего, что бархатные тела вши покусают! Мы и за гимназистами следим, вы думаете, как? Ваши дети ненависть к нам вместе с материнским молоком всосали. Всю лебеду надобно выполоть, все волосы не то, что выбрить, с корнем выдрать надобно. Вот тогда-то, на гладкой-то землице, мы свою избенку и сколотим.
— Так нас совсем не надо? — вяло спросила Людмила, вслушавшись и уже больше не боясь Ванченки.
— Совсем. Вы порченые, ваше время в могилу зарыто, землей завалено, наше теперь по миру гуляет. Вот мы сейчас, красавица, любиться будем, я такую штуку выдумал, что отдай — мало. Тебе и тошно, и больно, а я тебе скажу: молчи, я теперь наверх произошел. Глядишь? Пугаешься? Да, руки у меня в крови, тело мое потное, матроцкое, а ты позабудь. Я народ. Все мы нынче кровавые, весь народ в крови ходит и облизывается. А знаешь ли ты, что во всей этой крови правда есть?
Он снял руку с талии Людмилы, сложил обе руки ладонь-о-ладонь и медленно ударял ими о колени.
— В крови, в насилии, вот в том, что мы ваши милости без суда, как паршивых собак, давим, во всем эта самая правдивая правда и есть. Ты думаешь, нас люди проклянут? Нет, люди нам памятники поставят. Будут жить через сто лет новые люди, у них и походочка другая будет, у них и говорок иной пойдет, так те вот люди и скажут, что у нас правда была, потому что раз ты ударишь в качель, то она отмахнется да тебя по лбу и треснет. И в том, что треснет, будет правда, и нет правды в той качели, которая в одну сторону качается. А когда пройдет сто лет, перестанет качаться качель, и все люди рядом сядут на доске, и никто никому зла не сотворит.
— Мне дурно, — проговорила Людмила, побелев, — дайте мне воды, я не могу больше выносить этой пытки. Убейте меня, если это нужно… убейте меня вместе с Евгением, там, у стенки. Где вы убиваете всех.
— Зачем же всех убивать? Некоторых отпустить можно, пусть еще поживут. Ежели убивать в беспорядке, то и патронов не хватит. Умный охотник только перепелов бьет, уток, куропаток, а глупый в каждую птицу палит: и в галку, и в грача, и в воробышка. Галок перебьет, а на перепела и пули не хватит. Воробышков можно покуда в клеточку посадить, а ежели есть выгода, то пусть и на воле попрыгают. Вот мы пойдем посмотрим, что ваш воробышек делает. Тля он у вас, дрожит, как баба, его и прикладом нет охоты стукать.
— Караульный, — закричал Ванченко сипло, — в номер сорок один! Сударыня, следуйте за мной, будьте ласковы.
Людмила покорно пошла за ним, идущим мелким, но твердым шагом, с вобранным животом и подавшимися вперед плечами. Впереди, задевая винтовкой за ступеньки, шел красноармеец в песочной рубахе, пропотевшей вдоль позвоночника. Они поднялись во второй этаж, пройдя мимо постовых, окинувших Людмилу скучливым взглядом. Когда они остановились у двери номер сорок один, и караульный, нашаривая отверстие в замке, зацарапал ключом по металлической доске, Людмиле сделалось так нехорошо, что она едва удержалась на ногах. Вот сейчас, сию минуту она увидит Евгения, увидит его страшным, изменившимся, похожим на воробушка в клетке, каким никогда его не видела. Господи, дай ему сил! Господи, вдохни в него мужество! Но… но как она смела это подумать? Она подумала, как бы он не упал на колени, подобно тем генералам, о которых рассказывал Ванченко, как бы не унизился, не был бы жалким — и она подумала об этом в такую минуту, когда над головой его гремит костылем смерть! Боже, прости ей, что она подумала так, Боже, спаси Евгения и так все сделай… Ты уже знаешь, как…
— Нашаривай, черт! — прикрикнул Ванченко, вырвал из рук караульного ключ и отпер дверь; караульный виновато замялся; Ванченко отослал его вниз и первым вошел в номер.
Заключенный не зажигал света; молча Ванченко повернул выключатель, красная спираль на стенном бра брызнула скучающим светом. В углу, у стола, накрытого плюшевой скатертью с изображением традиционных пастушков, Людмила увидела худую фигуру мужа: одна рука его лежала на столе, другая на сиденье кресла, он подался вперед, словно собираясь встать, и глаза его, большие, круглые как церковные плошки, глаза, которых она никогда не видала, широко, в упор глядели на входящих. Слепой ужас стоял в них. От этого животного взгляда живым ужасом казался он весь, худой, неподвижный человек, напрягшийся как пружина. Дрожа внутренней дрожью, Людмила оперлась о стену плечом и поднесла скрещенные руки к подбородку; он ловил каждое ее движение, боясь, что она кинется на него и, видимо, ее не узнавая. Ванченко отошел вправо; тогда Евгений стал перебегать глазами с Людмилы на Ванченку и с Ванченки на Людмилу, как человек, боящийся обхода — и вдруг увидел открытую дверь. Мгновенно он рванулся, и здесь же испугался, что эти люди, пришедшие его расстреливать, заметили его движение, сжался весь и закрыл глаза. По щекам его и подбородку прошла дрожь.
— Евгений, — проговорила Людмила, рыдая, — Евгений, я пришла освободить тебя.
Он не слышал ее; вероятно, он просидел в этом кресле весь день, и одна его рука весь день лежала на столе, а другая на сиденье кресла.
— Ну-с, — сказал Ванченко, играя белесыми глазами, заложив руки сзади за куртку и приподнимаясь на носках, — я пришел вас освободить, товарищ.
— Да? Да? — слабо, как больной, откликнулся Артемисов, боясь верить и все же веря, и снова не веря.
— По-до-жди-те. Я выпущу вас на свободу под одним маленьким условием. Вы слушаете меня? Нельзя же только вам удовольствие получить, нужно и мне удовольствие получить. Мне в голову пришло, чтобы ваша жена при вас на этой самой кровати меня полюбила. Это мне в голову пришло.
Артемисов молчал, теперь глаза его неподвижно остановились на лице Ванченки; он думал: отпустит, или только издевается? Или сейчас в комнату ворвутся красноармейцы, накинутся и потащут по лестнице вниз, во двор, туда, откуда каждый день, под вечер, доносятся до города харкающие залпы?
— Вы меня вправду не станете расстреливать? Вы меня выпустите?
— Вот под этим условием выпущу. Хочу вашу жену полюбить, она у вас беленькая, белой кости, не все же нам с работницами спать. А ты посмотри, как это матрос с твоей женой спит. Не так скучно сидеть, когда смотришь.
— Я согласен, согласен, — торопливо забормотал Артемисов. — Вы меня не расстреливайте, я все докажу.
— А ты не таранти, ты почувствуй. Ты думал — вот, взял жену, так пускай она мое белое тело греет. Нет, пускай она и матроцкое тело погреет; у матроса тело в поту и в грязи, ему некогда в банях души принимать. Ты это почувствуй. Ей, бабе, все равно, они и живут для этого дела, а ты вот почувствуй.
— Я же согласен. Разве я протестую? Люда, правда? Люда, мне можно?
Он узнал ее, но цепкий страх его не выпускал, давил и мучил. В нем умер человек, умер — не живуч, видно, был, не человек, а уродец, хиленький недоносок. А, прокляты будьте вы, люди!
— Ну, красавица, — нагло улыбаясь, сказал Ванченко, пошел и запер дверь на ключ, — помочь раздеться? Боюсь, пообомну, в крючках этих ваших бабьих народу разбираться не привычно.
И вдруг закричал осатанело, пыхтя, наливаясь кровью:
— Раздевайся голая!
Стиснув зубы, Людмила лежала на постели, запрокинув руки, почти крича от озноба и боли. Артемисов отвернувшись к стенке, плакал, голова его кружилась, все тело ныло, как побитое, он повторял беспрестанно:
— Ну, готово? Скоро? Ну, довольно же, я умоляю вас!
Дождь перестал, когда они вышли из подъезда Че-ка, даже как будто развеялись тучи и ветер стих, уснув под шапками вымокших благоухающих деревьев. С Садовой они свернули на Соборную площадь, где круглой кубышкой темнело деревянное здание цирка с набухшим на дожде, заплатанным шапито. В тягостном молчании шли оба. Озорная луна, еще кривая, похожая на раздутую флюсом щеку, продралась сквозь облако и все заглядывала в глаза Людмиле, пристально, жалеючи и пытливо. Уж лучше бы она не заглядывала, чего там глядеть!
Евгений Александрович откашлялся и сказал:
— Люда, только сейчас я пришел в себя. Не нужно слов ни громких, ни выспренних, они только помешают, рассеяют и исказят то ощущение, которое живет сейчас во мне. Пойми и почувствуй мою боль. Кошмар, позор! Но вдумайся в то, что мы только что пережили: это твоя женская Голгофа, твой страдный женский путь. Через падение свое ты вернула мне жизнь. Пойми, так сладка жизнь… Пойми, что я хочу сказать… я слишком подавлен, измучен, устал. Но клянусь, Люда, клянусь вот перед этим собором, перед этим Богом, в которого сегодня я так чудесно уверовал, — каждая, минута этой моей, тобою спасенной, жизни, принадлежит тебе, одной тебе и только тебе, моя мученица… Почему ты молчишь? Скажи же что-нибудь…
Он забегал вперед и все заглядывал ей в страшные, переставшие жить глаза, уже не аквамариновые, уже не синие — страшные, и только. Он умолял:
— Скажи одно маленькое, коротенькое слово. Только одно, молю…
Людмила глядела вперед, во влажную перспективу улиц, тающих в холоде ночи; там, редкие и тусклые, горели фонари с заслезенными, жалобно звенящими стеклами, роняя желтые круги на мокрые панели. Почему это их, согрешивших без любви, тянет в ночные улицы, под вой ветра, под кислый грешный дождь, стоять на безлюдных перекрестках, кого-то звать, кого-то кликать, болеть одиночеством и горькою сердечною отравой?
Сборник рассказов «Подарок Богу», 1921 г.