Евгений Чириков «В сугробах»
Молодой сельский учитель стоял пред окном своей одинокой квартирки и смотрел на улицу… Там, на белом фоне сверкающих огоньками сугробов, вставали, как бледные призраки, убогие домики, молчаливые, какие-то одинокие, как и сам он, учитель… Яркие звезды дрожали в небе и словно слушали, что думал учитель. А ему казалось, что он один еще не умер в эту тихую, мерцающую звездами, ночь, а кругом все давно перестали жить и никому нет дела до того, о чем он думает…
Где-то заскрипел снег. Чьи-то шаги под окном звучно прохрустели… Кто это?.. Собака. Тоже одна, иззябшая, одинокая, не спит в эту ночь… Ну, завыла…
Хорошо теперь в городе. Кругом люди, много людей, много огней, голосов, смеха. Там так весело и громко разговаривают, что, кажется, если хорошенько вслушаться, то, пожалуй, и сюда, до этого снежного кладбища, долетят смех и радость…
Никого нет. Даже и сторож Еремей ушел к своей заштатной просвирне… Хоть бы к просвирне этой пойти!..
— Женщина она доброй души… И просвирки же печет! Печати на них, конечно, нет, ну, а вкус, — как есть у настоящих просвирочек, — говорит про нее Еремей.
Подошел учитель к окну: напротив далеко огонек светится… Это у отца Варсонофия… Не спят. Наверно, едят или пьют, потому что если у отца Варсонофия — огонек, то больше нечего делать, зря не станут огонь палить, народ экономный.
Собака опять завыла, и от этого у молодого учителя стало ныть сердце, словно и оно тоже выло, отзываясь одинокой собаке… Должно быть, близко волки.
Огонек у о. Варсонофия мигает красноватым пятном чрез замерзшие стекла окна и словно смотрит, что делает там учитель, у которого тоже светится огонек. Два огонька. И они тоже словно не любят друг друга, косятся, как это выходит у о. Варсонофия и у молодого учителя, когда они смотрят друг другу в лицо. Учитель и о. Варсонофий тогда думают об одном и том же: о волшебном фонаре. Варсонофий все собирал деньги на волшебный фонарь, а учителю вдруг кто-то откуда-то взял да и прислал такой фонарь. О. Варсонофию было очень обидно: так обидно, словно учитель оскорбил его или выказал к нему неуважение. «А позвольте вас спросить: имеете вы узаконенное разрешение на фонарь?» — спросил он учителя после обедни, зная, что учитель уже собирается показывать туманные картины ребятишкам. «Пока не имею… частным образом». О. Варсонофий съездил в слободу и что-то там сказал уряднику. А урядник пришел и сказал учителю: «Раз бумаги не имеете, нельзя показывать». Потом пришла бумага от станового, где уже прямо говорилось, что показывать не разрешается… С этих пор о. Варсонофий сердится на молодого учителя и смотрит, ходит ли он ко всенощной и к обедне по праздникам и особенно по царским дням… Смотрит еще, кланяется ли учитель, когда он, о. Варсонофий, говорит: «Мир вам!..»
Завтра Рождество. Идти к о. Варсонофию с поздравлением?!. Обидно. А еще к кому?.. Не к кому больше… Матушка тоже сердится на учителя, — у нее четыре дочери и все сидят в девках: «Если бы на его месте был хороший человек, то, может быть, давно бы хоть одну выдали».
Учитель смотрел в окно, на огонек у о. Варсонофия, и ему казалось, что около огонька сидят и смотрят к нему в окно все четыре дочери о. Варсонофия, смотрят жалостливо, словно все просят: «Ради Бога, женись ты на нас… Если женишься, то можно будет вытащить волшебный фонарь из чулана, где сложен разный хлам, и показывать картины». Тогда о. Варсонофий махнет рукой и скажет: «Ну уж, показывай, просвещай!.. Я ведь так это, попугать…»
Учитель грустно улыбнулся и отошел от окна. Он стал ходить взад и вперед по комнате, и тень его фигуры колыхалась на сосновой стене и переламывалась под потолком. И весь он был похож на какого-то редкого зверя, которого посадили в клетку и бросили, забыв о том, что он там сидит и все топчется из одного угла в другой.
А ведь город недалеко: если идти по снеговой пустыне все дальше, дальше; шагать великаном чрез сугробы, чрез горсточки избушек, называемые деревнями и селами, то там, впереди, загорятся огни, много огней, как на небе звезд, и там много-много таких зверей, как он, учитель, и там же есть одна девушка с карими глазами, которая все суетится, читает, говорит и все рвется куда-то…
— Куда?.. В такую же клетку, в какой теперь сидит он….
Если эту девушку посадить рядом с четырьмя дочерями о. Варсонофия, то сделается смешно, невыносимо смешно…
Учитель вдруг захохотал и его хохот как-то странно прозвучал в четырех сосновых стенах с двумя окнами, до того странно, что сам учитель вздрогнул и, перестав смеяться, осмотрелся вокруг…
Не с кем посмеяться… Вот если бы вдруг эта милая девушка с карими глазами отворила дверь и сказала: «Здравствуй!» — он закричал бы от радости, стал бы целовать ей руки и рассказал бы все: и про о. Варсонофия, и про волшебный фонарь, и про четырех дочерей… И они стали бы смеяться вместе, как маленькие дети.
Одна звезда смотрит ярче всех. Она большая, и кажется, то растет, то убавляется. Должно быть это та самая звезда, с которой волхвы путешествуют… Опять завыла собака!.. И опять словно жилы из сердца потянули… Плачет собака… О чем?.. Может быть, ей так же скучно, как и ему, учителю…
— У-y, проклятущая!..
Кто это? Скрипят по снегу шаги, вздрагивают ступени лестницы и трескают на морозе, словно стреляют. Загремела накладка дверей…
— Не спишь?..
— Нет. Не спится, Еремей.
— Хорошая женщина!.. Хочешь, угощу просвирочкой? На ней, конечно, печати настоящей нет, а вкус… И выпить есть что… Вот она, казенная, царская, без обмана!..
Слава Богу, хоть Еремей вернулся от своей просвирни.
— Что же тебе не спится? Один тут и торчишь, как сосенка на дороге?
Еремей вытащил из-за пазухи зеленоватую бутылку с водкой и поставил на окно.
— Морозит здорово… С морозцу-то, знаешь, как хорошо!.. Хорошая женщина!.. У-y, проклятущая, как воет, словно из нее кишки вытягивают… Нехорошо это… К покойнику… Надо иттить посмотреть: коли морду вверх держит, — сродственники помрут, а если вниз, к земле, — то который-нибудь из нас двоих кончится…
Еремей вышел, крепко хлопнув за собой дверью, а учитель остался один и стал ждать.
Здесь, в сугробах, с о. Варсонофием, четырьмя дочерьми, Еремеем — невольно делаешься суеверным… Все эти люди, отнимая от тебя мозг, сердце, знания, ничего не дают, но заражают своим невежеством… Никогда бы не думал о том, что если собака воет, то это нехорошо… А здесь даже жутко делается… И ждешь, когда придет Еремей и успокоит: скажет, что воет мордой вверх… Нехорошо умереть здесь, среди этих сугробов… Страшно здесь умирать и навсегда остаться около о. Варсонофия, четырех его дочерей, Еремея… Никто сюда не приедет и все скоро забудут… И все равно, что тебя никогда не было…
— Вниз, стерва, воет!.. Либо ты, либо…
— Все это пустяки, Еремей…
— Говори, брат!.. В прошлом году вот этак же выл кобель у дьячка… А где дьячок-то? Вон где!
Еремей показал куда-то в пространство рукой и потом налил стаканчик водки.
— Хороший был дьячок, царство ему небесное! — сказал он и, опрокинув стаканчик, вытер усы.
— Казенная, царская… Без обмана… Тебе не налить ли стаканчик?
Учитель промолчал, посмотрел в окно и тогда уже сказал:
— Не пью я… Только раза два в жизни пил.
— Ну, в третий раз выпьешь… На! Просвирочкой закусишь: на ней нет печати-то. Кабы печать, — грех был бы, а без печати — ничего… А вкус у ней настоящий…
Учитель выпил. Водка обожгла ему рот, горло и полилась, как кипяток, по всему телу, и когда он, спустя несколько минут, подошел к окну, то ему показалось, что огонек у о. Варсонофия тихонько шевелится, словно то встает на цыпочки, то опускается. Учитель опять вспомнил четырех дочерей о. Варсонофия и рядом с ними девушку с карими глазами, которая все куда-то спешит, все читает, спорит и рвется, — и ему опять стало смешно.
— Вот видишь: она прогонит грусть-тоску… С нее весело бывает, если в меру… Потому у ней свой предел есть: отсюда до сюда — смешно, а дальше — там уж плакать хочется…
— Налей еще стаканчик, Еремей!.. У меня в голове, словно в городе: лошади едут, конки мчатся, шум, как в театре, когда народ расходится… Весело, брат Еремей, когда это народ расходится; смеются, шутят, провожают друг друга…
— Как можно! На народе всегда веселее… Взять хотя бы сейчас: что ты один, что нас — двое… Ты мне слово, я тебе два — оно разговор и выходит… Небойсь, вон и в раю одному было несподручно, а потому: «на тебе, не скучай»! Касательно Евы-то, говорю… Ну, будь здоров! А-а-а!.. Казенная!.. Без обмана!.. Сказывают, у батюшки одну девку просватали… За станового, сказывают… Вот ты, братец, зря, моргаешь… Какие девки! Словно из чухонского масла сбиты!..
Учитель стал смеяться; смеялся он долго, сквозь слезы, до тех пор, покуда ему не сделалось противно смеяться и чего-то стало стыдно. Тогда он задумчиво устремил взор свой в окно и притих… Он смотрел на большую, яркую звезду на темно-синем ковре небес и ему казалось, что это огонек в окне знакомого большого каменного дома в далеком городе. Там, в этом большом каменном доме, светло, чисто, ярко, весело… Там много людей, умных, молодых, счастливых, и между ними — девушка с карими глазами… Она мечтательно смотрит в окно… Может быть, она думает о нем и гордится им, гордится тем, что вот их здесь так много, этих хороших, честных людей, а он один среди снежных сугробов, куда ушел от праздной радости к трудовому горю… И карие глаза смотрят чрез стекла, чрез каменные стены, чрез улицы, чрез весь город, чрез безбрежную снежную пустыню, смотрят на него… А он сидит с Еремеем, пьет водку, разговаривает про воющую собаку, про дочь о. Варсонофия, похожую на куклу из чухонского масла, и с каким-то трепетом вспоминает о театре, о мчащихся санках, о веселых голосах, об огнях… Он жалеет об этой веселой жизни, об этом вихре радостей, смеха и шуток; об огнях, звоне посудой, о карих глазах, приветливо смеющихся из-под меховой шапочки, о бесконечных спорах о том, что делать… И ему невыносимо тоскливо, и он не верит, что делает то, что надо делать, и боится, что умрет здесь один и никто не будет знать, что он умирает… А когда умрет, то придет о. Варсонофий и станет за него молиться, а в церкви будут смотреть на него только четыре дочери, сделанные из чухонского масла, да матушка, довольная тем, что место «опросталось» и, быть может, к ним назначен «хороший человек», имеющий склонность жениться… Впрочем, будут еще смотреть десятки ребячьих глаз… Пожалеют ли они о том, что он умер?.. Едва ли… Они будут только со страхом таращить глаза на гроб и бояться ходить вечером мимо окон его квартиры…
— Ну, брат, предел свой перескочил… Я тебе правильно сказывал… А ты не плачь!.. И с чего реветь?.. Три стаканчика выпил и плакать… Чудак, ваше благородие!..
Учитель опустился всем телом на стол и начал вздрагивать плечами, и от этого стол трясся и пустой стаканчик жалобно позвякивал о соседку — пустую бутылку из-под выпитой водки.
— Опять завыла… У-y, проклятущая! — проворчал Еремей и пошел в сени. Выйдя на крыльцо, он стал топать ногой в валеном сапоге и бранить собаку:
— Завыла!.. Пошла отсель ко псам! У-y, чтоб тебя разорвало!
Собака отбежала от крыльца, но, должно быть, недалеко: ее вой, на минуту оборвавшийся, снова возобновился и казался еще жалобнее и безнадежнее…
— О чем воет — и сама не знает, — проговорил Еремей, прихлопывая валеными сапогами в сенях, у самой двери, а когда вошел в комнату, то вздохнул и произнес:
— Тварь, а тоже скучает… Пойми вот ее!.. Чего ей не хватает?..
— Ей холодно, скучно и некуда деваться, — прошептал с покорностью учитель, не поднимая с рук головы своей.
— И мне скучно, и холодно, и некуда… — еще тише добавил он после некоторого молчания…
— Нечего Бога гневить: выпили, печка вон как натоплена, — не дотронуться! А иттить… Куда иттить?.. Спать пора… Вот к заутреням ударят, — тогда пойдем… Молодой человек… Жениться тебе надо, — вот и скука пройдет… Становой вон одну жену схоронил, другую берет… Четыре девки одна к одной, словно из чухонского масла сбиты… Проморгаешь, братец…
Еремей ушел спать в школу…
А собака все выла, оглашая молчавшую ночь скорбной жалобой на то, что ей скучно, холодно, некуда деться. Учитель прислушивался к этой воющей жалобе и потихоньку плакал, вздрагивая плечами… А ночь молчаливая, спокойная и бесстрастная, словно остановилась над селом и смотрит на горсточку домиков, брошенных чьей-то рукою среди глубоких снежных сугробов, на гребнях которых синеватый блеск ярких звезд играет робким мерцанием… Смотрит ночь и удивляется красноватому огоньку в мерзлом окне о. Варсонофия, и плачущему учителю, и воющей собаке, и Еремею, который вышел на крыльцо и, дрожа от мороза, кричит на собаку, махая, как крыльями, рукавами своего кафтана: «У-y, проклятущая! Словно кишки из тебя тянут!..»
Во сне чудится всякая чепуха. И учителю в эту ночь приснилось, что он женился на дочери о. Варсонофия, самой красной и самой толстой. Будто бы они сидят в школе и набивают в волшебный фонарь чухонское масло, пичкая его туда большими деревянными ложками. О. Варсонофий стоит в подряснике, заложа руки в глубокие карманы, и говорит: «Мир вам…» Вдруг в мерзлое окошко кто-то стукнул три раза. Учитель перестал набивать чухонское масло в волшебный фонарь и оглянулся. Кто-то там смотрит, прижимая лицо к мерзлому стеклу. Кто это?.. Он подходит, прижимает свое лицо к стеклу, загораживается руками от комнатного света и бледнеет: карие глаза девушки, которая все куда-то спешит, читает, спорит и рвется, смотрят на него с улицы с невыразимой печалью; ресницы покрылись снежной пылью и кажутся беловатым пухом, черная меховая шапочка тоже кажется сделанной из серого и белого пуха, и вся эта девушка похожа на сказочный призрак морозной ночи в опушенном инеем лесу…
— Пришла! — закричал учитель, и пробудился от собственного голоса.
Как хорошо, что все это был сон!.. Слава Богу, не женился на этой четвертой дочери о. Варсонофия!..
— Бум!.. — ударил колокол на церковной колокольне и потом стал мерно и плавно ударять, наполняя морозный воздух своим призывным благовестом.
Надо идти к заутрене. Еремей уже шевелится там где-то, охая и скрипя половицами сеней…
«Как хорошо, что это был сон!..» Учитель плотно завернулся в одеяло и облегченно вздохнул…
— Вставай! Будет спать… Надо идти к заутреням… — глухо прозвучал голос Еремея над самым ухом. В мозгу учителя встал кусочек сельской церкви, кадящий о. Варсонофий и его старенькая риза с крестом на спине… «Мир вам», — говорит о. Варсонофий и смотрит, кланяется ли учитель… А его совсем и нет…
— Не встанешь? Не пойдешь? — снова еще глуше звучит где-то голос Еремея.
— Нет… — прошептал учитель, завертываясь с головой в одеяло.
1902 г.