Василий Брусянин «Капустные головы»
Лет пятьдесят тому назад в одном глухом уездном городке жила мещанка Дарья Ивановна, по прозвищу «Курапиха». Она была вдова и, наверное, была бы и одинока, если бы не я… Мой отец приходился Курапихе сыном; умер он в один год с моей матерью от холеры… выжили только мы с бабушкой Дарьей, а не случись этого — весь род Кураповых прекратился бы.
У бабушки Дарьи был крошечный трехоконный домик на краю города. Узенькими оконцами с голубыми ставнями и выбеленной стеной выходил он на широкую городскую улицу, а противоположной стеной упирался в сарай с соломенной кровлей; за сараем начинался большой бабушкин огород с одиноко стоявшей в конце его вековой коренастой ветлою, за огородом тянулся городской выгон, гладкий и пустынный, а еще дальше начинался лес, густой и темный…
В крошечное оконце в боковой стене открывался вид на другую часть выгона. Домик бабушки стоял на черте города: что было налево — то называлось городом, что было направо — то носило название «за городом»… Собственно, та часть города, где стоял домик бабушки, называлась «Острожной слободкой», отчего и нас, слободских, часто называли «острожными»; бабушка очень не любила этого названия… От угла дома начиналась широкая пыльная дорога, обсаженная березками, а вправо от дороги, немного в стороне, высилась громадная желтая стена, замкнутая в большой четырехугольник; из-за этой стены высматривал двухэтажный желтый флигель, с железной кровлей, на которой белели печные трубы, и с железными переплетами решеток в окнах, которые казались всегда темными и тусклыми. В желтой стене были единственные ворота аркой; громадная ржавая железная дверь замыкала их; пройти во двор можно было лишь чрез узенькую калиточку в воротах, посмотреть во двор можно было только чрез крошечное оконце в калитке. Направо и налево от ворот, в стене, виднелись небольшие четырехугольные оконца, глубоко впавшие в кирпичную громаду своими толстыми решетками. В том флигеле, который виднелся из-за стены, жили арестанты, а оконца в стене, выходившие к дороге, освещали помещение солдат местной инвалидной команды.
За чертой города были еще постройки. Против острога, по другую сторону дороги, в зелени тенистого сада утопал деревянный двухэтажный коричневый дом, где жили — смотритель тюрьмы и единственный офицер в городе, начальник местной команды. Этот дом с крылечками, балкончиком и светлыми окнами высматривал веселее, нежели желтый флигель острога, но зато он был меньше его, а изгородь, окружавшая дом начальников, была деревянная и без железной двери. Нам уличным мальчишкам, железные двери острога и его облезлые высокие стены внушали больше уважения, нежели домик в зелени дерев и за деревянной изгородью; зато одинаково боялись мы и обитателей острога, и «господ» из коричневого дома.
Арестанты внушали нам какой-то странный и неопределенный страх. Знали мы, что они за толстой стеной, окруженной часовыми с ружьями, но эти обстоятельства не умаляли страха. Все они ходили в серых коротеньких куртках, в белых холщовых штанах и в серых фуражках без козырьков — и этот внешний вид отмечал их от остальных людей… Нам казалось, что под серой курткой бьется какое-то особенное сердце, а под фуражкой без козырька — таится какая-то особенная страшная мысль… И лица арестантов внушали нам страх, и выражение их глаз пугало нас… Солдат мы не боялись, так как понимали, что существуют они для охраны всех нас, свободных людей, от страшных и не свободных арестантов; мы даже смеялись над ними и называли их «капустными головами». Ходили солдаты по воде, пели песни, играли в городки…
Но мы, — как солдаты и арестанты, — страшно боялись «господ» из коричневого дома. Смотритель тюрьмы был высокий, стройный и плечистый старик, с бритым лицом, с горбатым носом, с большими темными глазами и с густым голосом. Все в городе звали его «Черкесом», потому что к нам прислали его с Кавказа. Приехав к нам в город, он поступил сначала лакеем к какому-то начальнику, выучился грамоте, а потом начальник сделал его своим письмоводителем… Говорят, смотрителем тюрьмы сделали его потому только, что уж очень он был строг и умел не только делом, но и одним словом усмирять особенные сердца своих подчиненных. Иногда Черкес одевал на голову большую мохнатую шапку, а стройный стан свой затягивал в черкеску с серебряными патронами на груди и с кинжалом за поясом. В этом одеянии его побаивались не только мы, дети, страх внушал он и взрослым горожанам. Бывало бабушка моя увидит Черкеса в мохнатой шапке, перекрестится и тихо прошепчет: «Господи Иисусе Христе… нехристь-то!.. Да воскреснет Бог и расточатся врази его… шапку-то какую надел!.. Страсти !..»
Начальника солдат все в городе звали «Коршуном», вероятно, потому, что фамилия его была Коршунов, кроме того он имел нос не короче, чем у Черкеса, да еще и загнутый к подбородку сильнее, нежели у нехристя. Шинель с эполетами носил он зиму и лето наброшенною на плечи, отчего походил на птицу, собравшуюся лететь… Лицо у Коршуна было худое, с седыми бакенбардами и с седыми же густыми бровями, нависшими над темными глазами с острым и сердитым выражением.
Оба, Черкес и Коршун, не любили мальчишек. Коршун бранил нас и отгонял прочь во время учения на плацу и во время парада у церкви; Черкес отгонял нас от партии арестантов, когда они выстроятся у ворот острога. Оба они бранили нас и за то, будто бы мы воровали в их саду яблоки и груши, но это была неправда — боясь «господ», мы боялись и подходить к их саду… Черкес не любил арестантов, наказывал их, сажал в карцер, уменьшал порции… Коршун проделывал тоже с солдатами. Солдаты же и арестанты одинаково боялись и Черкеса и Коршуна… Оба начальника никого в городе не боялись и, кроме исправника, ни с кем не знались… Только батюшка Филарет не боялся начальников и иногда заходил к ним.
Впрочем, как-то раз и на них нагнали страху!.. Из губернского города приехал к нам в захолустье какой-то «набольший» начальник. Перед его приездом в остроге и у солдат все вычистили и вымыли, арестантов одели в новые куртки, солдат нарядили в свежие мундиры, но приехавший начальник все-таки накричал и на Черкеса, и на Коршуна… Говорили даже, что Черкесу уменьшил какую-то порцию, а потом стали говорить, что это неправда, и что смотрителю тюрьмы даже дали какую-то медаль… Потом на груди его действительно все видели медаль на розовой ленточке…
Ничего не изменилось в жизни солдат и арестантов после приезда «набольшего» начальника — произошла лишь небольшая перемена в местности, окружавшей острог. Раньше между домом бабушки и стеной острога была ровная пустынная площадка, где мы, ребята, бывало, частенько играли в солдаты и в арестанты, подражая своими действиями поведению своих взрослых соседей!.. Недели через две после отъезда начальника из губернии, каждый день на эту площадку начали выгонять и солдат, и арестантов. Обе эти серые группы людей принялись рыть глубокий ров; рыли месяц, два, а потом вся наша любимая площадка очутилась в четыреугольнике, заключенном в черту глубокого рва, с насыпью по одну сторону. На другой год, весною, те же солдаты и арестанты вспахали землю за рвом и на длинных грядках посадили капусту. Так как ров копали обитатели острога, пахали землю и садили капусту они же, а потом им же полагалось и съесть эту капусту, — то мы и прозвали всех их «капустными головами». Название это находили мы приличным для обеих групп людей и потому еще, что как солдаты, так и арестанты были коротко острижены, отчего, казалось нам, их головы походили на капустные кочни. Когда обитатели острога узнали о том, как мы называли их — то некоторые из них рассердились на нас, другие же только посмеялись. Были, однако, и такие — особенно солдаты, — которые преследовали нас за это прозвище, ловили теребили за уши и даже били. Помню, один арестант запустил в моего товарища картошкой, когда он назвал обитателя острога капустной головой!..
— Вот на, — говорит, — тебе картофельное яблочко! — и попал картошкой товарищу в нос.
Мне также досталось от одного солдата и за то же самое… Он шел мимо окна нашего дома, а я сидел на лавке за окном. Увидя солдата с арбузом в руках, я высунул голову в окно и громко крикнул: «Капустная голова несет арбузную!..» Обиженный ударил меня арбузом по голове, и он дал трещину. Сидевший в это время у нас знакомый солдат Степан Глушков выбежал за ворота, догнал солдата с арбузом, и между ними завязалась перебранка, закончившаяся дракой. Надтреснувший арбуз упал на землю и совсем разбился… Степан Глушков взял большой кусок арбуза и, как трофей победы, принес к нам, угощая даровым гостинцем меня и бабушку.
Степан Глушков хороший был солдат; я очень любил его, и он питал ко мне самые нежные чувства; к бабушке он заходил частенько, потому что и бабушка его любила. Она была старая-престарая, бессильная и больная… Глушков колол ей дрова, носил воду, весной помогал работать в огороде и, вообще, делал многое, что было не под силу бабушке, за что бабушка и приютила его у себя, как сына родного. А Глушков нуждался в материнской ласке, потому что на службу пригнан он был в наш город верст за триста, служил пятый год и с начала службы не бывал на родине и никого из родных не видел. Он был безграмотный, да и родные-то его не умели писать, так что за всю службу он только раза два получил весточку с родины, да и то на словах, когда в наш город пригоняли рекрутов из их деревни.
Глушков не знал, сколько ему еще оставалось служить, но все считал, что немного, потому что, говорил он, всю военную науку прошел и даже за дядьку был приставлен к рекрутам…
Глушков стал вхож в дом бабушки после следующего случая. Как-то осенью, по нашей слободке прошел слух, что в среду, в час дня, на плацу, у «кобылы» будут наказывать двух солдат. Солдаты эти, сторожа казенную капусту, украли пять самых лучших вилков и продали их торговке Лукерье. Торговка же эта незадолго перед тем повздорила с солдатом Трофимовым (он жил с нею). Трофимов поругался с Лукерьей на улице при народе, толкнул ее в грудь и сорвал с головы платок. Пошла было баба жаловаться на солдата, но начальник Коршунов ее же обругал и вытолкал вон.
Так, говорит, вам, лохудрам, и надо, не смущайте солдат, не отвлекайте их от службы.
Взяло тут бабу горе и, чтобы сорвать обиду с виновника своего позора, Лукерья отправилась к Коршунову и рассказала, что купила у Трофимова краденую капусту.
— Как, солдат украл?.. — вспылил начальник, вызвал Трофимова, при всех побил его и отправил под арест.
Тут началось дело, следствие да допросы. Из следствия-то и выяснилось, что Трофимов и в помыслах не виноват в этом деле, так как в тот день, когда Лукерья купила капусту, он и еще другие солдатики ездили на луга за казенным сеном. Битого Трофимова выпустили, а вместо его посадили двоих истинных виновников. Начальник разобрал дело виновных в похищении казенной капусты и присудил каждому из них вложить по двадцать пять ударов плетью…
После этого случая не только мы, но и все горожане стали называть обитателей острога капустными головами.
Помню, это было в сентябре. Холодный и пасмурный день с утра навевал на душу грусть и тоску; серое небо, дождливое и хмурое, словно плакало; потемневшие от дождя домики еще больше нахмурились и, казалось, испугавшись чего-то, глубже улезли под свои промокшие соломенные и тесовые крыши. Наказания солдат у «кобылы» происходили нередко, и горожане, собственно, привыкли к этому зрелищу; тем не менее, в тот день, когда было предположено наказывать похитителей капусты, с утра мимо окон нашего дома потянулись вереницы людей… Были все пешие, ибо город наш невелик и от самого дальнего конца до места наказания нельзя было отсчитать и двух верст. Шли мещанки, торговки, ремесленники, шли купцы и купчихи, проехал в экипаже исправник и еще какой-то господин к шляпе. Опрометью бежали ребята, крича, размахивая руками и перегоняя друг друга… Всех горожан всполошил распространившийся слух. От одного солдатика я узнал, что сечь солдат будут в обед, почему и не торопился идти к «кобыле» и, усевшись у окна, наблюдал за движением на улице. Наконец, и я вышел из дома и в толпе запоздавших и спешивших любопытных побрел по тропинке, протоптанной солдатами вдоль широкой и грязной дороги.
За острогом влево, шагах, в пятидесяти от дороги, плотным живым кольцом толпа народа обступала небольшую площадку, окруженную цепью солдат в два ряда. Я не видел, что было на площадке и что делалось внутри кольца из солдат, потому что никак не мог продраться сквозь толпу. Какой-то бородатый мещанин ухватил меня за рукав и, оттащив в сторону, толкнул и сердито прибавил:
— Убирайся ты… щенок… домой!.. Твое ли тут дело?..
Стоявшая неподалеку от него женщина подбежала ко мне и, отшлепав меня по спине, пригрозила, что пожалуется бабушке. Не одному мне досталось в это время, почему-то все гоняли нас от любопытного места, плотнее смыкаясь вокруг роковой «кобылы». Я примкнул к группе товарищей, и все мы стояли вдалеке, проклиная «больших» за их побои и брань.
В толпе, между тем, стоял легкий сдержанный говор. Убедившись, что внутри кольца из солдат еще ничего особенного не происходит, многие обращали свое внимание к острогу, откуда должны были проследовать преступники. Толпа, впрочем, немного и негодовала, потому что назначенный для наказания час миновал, а виновников события все еще не было на месте.
— Долгонько что-то! — говорил Митрий Егорыч, наш сосед, подходя к какому-то старичку, до этого мирно беседовавшему с калачницей Авдотьей.
— Я вот тоже побежала… с дуру-то, а меня там тесто ждет! — вздыхала та, поправляя на голове платок.
— Да, да… — соглашался старичок, озираясь, — и мне в ратушу поспешить бы надо…
Из ворот острога вышли солдаты с ружьями через плечо; впереди всех шел офицер Коршунов и размахивал на ходу рукою.
— Ведут!.. Ведут!.. — послышалось было в толпе, но наши надежды не оправдались: солдаты шли одни. Приблизившись к толпе, офицер скомандовал и солдаты остановились; медленно переступая вправо, оттеснили они толпу от круга и стали как вкопанные. Немного спустя снова послышалось: «Ведут!..» На этот раз толпа не ошиблась: от острога тихо подвигалась серая группа людей.
Когда люди подошли ближе, можно было рассмотреть троих солдат с ружьями чрез плечо, а посредине треугольника, образованного этими движущимися точками, шли еще двое солдат без ружей и без поясов на шинелях. Это и были преступники. Один из них был высокий, белолицый и черноглазый, другой — низенький, с белокурой бородой и угреватым лицом. В числе других я подбежал к преступникам вплотную и рассматривал их опущенные к земле лица. Мне показалось, что они оба боялись глянуть на нас, ребят малых, почему, опустив глаза, смотрели себе под ноги. Только уже подходя к офицеру, стоявшему около своей команды, они оба подняли головы и, проходя мимо него, не спускали глаз с начальника. Коршунов смотрел на них суровым взором, что-то рассказывая Черкесу, который незадолго перед этим вышел из своего домика. Впустив преступников в средину живого кольца из солдат, толпа сдвинулась, и скоро по полю разнесся гул дробных барабанных ударов… Толпа всколыхнулась и подалась, еще плотнее сомкнувшись… Долго дребезжали барабаны, словно силясь заглушить что-то, а когда смолк их тягучий напев — в толпе, в кольце солдат около «кобылы» стояла мертвая тишина, будто замерли все на минуту…
Наконец, раздался голос начальника. Долго и громко говорил он что-то, потом опять забили барабаны, и толпа шарахнулась в сторону, отступая и давая дорогу начальнику и его команде. Когда солдаты, уходя ускоренным шагом, выделились из толпы, я увидел наказанных. Они шли сзади всех, окруженные теми же конвойными. Высокий черный солдат был красен, как печеный рак; он не смотрел теперь себе под ноги: глаза его были устремлены куда-то в открытое поле, завешанное кисеей частого дождя… Я испугался этих злобно-мстительных глаз!.. Белобрысый солдатик с бородкой казался еще больше побелевшим и, как раньше, плелся с опущенною на грудь головою…
Какое-то странное чувство овладело много. Я бежал в толпе взрослых, толкался и бранился; мною овладела досада — почему я не видел того, что происходило у «кобылы»!.. Я задыхался от этой сдержанной, непонятной досады, и слезы застилали мои глаза… Какой-то мужик толкнул меня в спину и, упав на землю, я зарыдал… Очнулся я только в хате моей бабушки… Она сидела около меня на лавке и покачивала головою, а рядом с нею стоял невысокий худощавый солдат, с круглым лицом, на котором светились не широкие серые глаза… Это и был Степан Глушков, подобравший меня на дороге и доставивший меня к бабушке невредимым…
Вечером того же дня Глушков пришел к нам пить чай. Я расспрашивал его обо всем, что не удалось увидеть собственными глазами: я расспрашивал о том — как «их» раздели, чем били и больно ли били?.. Глушков неохотно отвечал на мои вопросы, а когда пришла с базара бабушка, рассказал ей все, как было, по порядку.
— Ну и терпелив этот дьявол, Сивойкин!.. Черный-то!.. Его хлещут, а он хоть бы што… только губу кусает, да пальцем… эдак…повязку-то хочет сорвать… — закончил он свой рассказ.
— Ах ты, Господи Иисусе Христа!.. Ах ты! — вздыхает бабушка.
— А вот Мышкин-то… тот — баба… лежит и плачет!..
— A-а… плачет?.. Ах ты, Господи, — продолжает бабушка, и у ней выступают на глаза слезы…
На другой день я, вместе с другими товарищами, был у «кобылы». Мы осматривали деревянный помост и «кобылу», не убранные еще со вчерашнего дня. «Кобыла» была толстый деревянный чурбан, утвержденный на толстых же подпорках и одним концом наклоненный к земле. Около «Кобылы» на песке виднелись сотни следов человеческих ног… Осматривая «кобылу» и песок около этого сооружения, мы, искали следы крови. Нам казалось, что если здесь вчера наказывали людей, если били их плетями — то, значит, должна была быть и кровь. Крови не оказалось…
Прошла зима, суровая и снежная, миновали весна и лето, и снова наступала холодная и пасмурная осень, с короткими серыми днями и долгими «черными» ночами… В детстве я не любил осени! Какую-то тягучую тоску навевала она мне в душу. Поле становилось серым, деревья, сбросив зеленый наряд, печально покачивались под напором ветра и гудели голыми ветками. В нашей хате становилось темнее, когда вставлялись зимние рамы, и бабушка, казалось, больше горбилась, чаще жаловалась на свою старость и кашляла… Часами радости считал я только те часы, когда к нам заходил веселый говорун Степан Глушков.
Бабушка, также, казалось, слушая болтовню Глушкова, и часто до слез смеялась; смеялся и Глушков, чувствуя себя среди нас, как дома. Одинокий, в суровой обстановке казарм, под одной кровлей с арестантами, — на нас с бабушкой смотрел он, как на луч света в этом мраке печали и безропотной покорности горькой доле…
Как-то в обед бабушка сунула мне в руку только что испеченную лепешку, завернутую в тряпицу, и сказала:
— Снеси Степану: в караукле он.
Еще издали увидел я Степана прохаживавшимся по земляному валу, окружавшему солдатский огород. Он был «на часах». На нем была одета шинель, стянутая в талье поясом с кожаной сумочкой. Ходил он по валу и скучающим взором осматривался по сторонам; иногда глаза его устремлялись вдоль огорода, с грядами, переполненной созревшей капустой. Зная, что с часовыми разговаривать не полагается и что ходить по валу можно только часовому, я сделал круг, обходя какие-то ямы, свидетельствующие о прежних постройках, и, только поравнявшись с Глушковым, издали показал ему гостинец бабушки, Он молча кивнул мне головою и снова принялся ходить ленивой походкой скучающего человека. Побывав в караулке и отдав лепешку товарищу Степана, Петрухе Гринчину — он также иногда заходил к нам — я той же дорогой вернулся домой.
Небо нахмурилось, подул ветер, пошел дождь… Забравшись на печку и вытащив войлок из крошечного оконца, проделанного в стене, я смотрел на солдатские огороды и на скучающую фигуру Степана… Под дождем он казался мне серым-серым… Медленно прохаживаясь с ружьем через плечо, он все осматривался, окарауливая пустынный огород, а потом останавливался, спускал с плеча ружье и стоял как вкопанный, слегка свесив на грудь голову. В эти минуты мне страшно жаль было Степана. «Вон он там, под дождем, а я здесь, в тепле, — думал я. — Завтра, как только придет к нам Глушков — я затащу его на печь», — соображал я. Скоро его сменил с часов другой солдатик, и я с радостью в голосе известил бабушке, что Степан пошел есть лепешку. Бабушка сидела у окна и что-то штопала. По обыкновению, она переспросила меня, а когда я повторил сказанное, она тихо промолвила:
— Ну, Христос с ним… чай, остыла только… лепешка-то…
Как-то вечером, в субботу, пришел он к нам веселый такой и разговорчивый. Бабушка напоила его чаем, накормила, а когда совсем стемнело, Степан встал и сказал, что надо идти в баню. За доброту Степана и жалеючи его, бабушка сама мыла его белье. На этот раз, захвативши чистые рубаху и порты, Степан ушел, сказав, что завтра не придет, так как с утра его пошлют окарауливать огород.
— И бабушку заодно покараулю, — пошутил он.
— Ну, иди, Христос с тобой!.. — проводила Степана бабушка. — Завтра с внучком пирожка пришлю.
На другой день, в обед, я понес Степану большой кусок пирога с морковью. Я вошел в караулку. В крошечной конурке с одним оконцем сидели Степан и еще какой-то ефрейтор. Ефрейтор чинил шинель, сидя у окна, а Степан лежал на лавке. Увидя меня, он не улыбнулся, как делал всегда, и ни полслова не сказал мне, а только вздохнул и уставился глазами в угол. Лицо его было бледное и осунувшееся, а в глазах выражалось отчаяние… Сердце мое упало… Я подошел к Степану и молча подал ему пирог. Поднявшись с лавки, он принял гостинец бабушки и тихо сказал:
— Спасибо, мол, бабушка… так и скажи…
Он прошел к окну, оправляя на себе шинель, и потом встал ко мне вполоборота и, не смотря на меня, проговорил:
— Иди. Володя… иди…
Я не двигался с места. Мне хотелось узнать, что с Степаном, отчего он неласков со мною, и отчего на лице его печаль и беспокойство…
— Завтра верно, не приду… скажи бабушке… — начал он. — Не знаю, когда приду!.. Иди… спасибо, мол, бабушка… на пироге-то…
Я вышел хотя и не сразу.
— Что гостинчик Глушкову принес? — спросил меня повстречавшийся солдат, которого я не знал, но несколько раз видел с Глушковым.
— Почаще приноси теперь, — продолжал он. — Только… вероятно… Степану-то твоему на «кобылке придется поскакать!..
Я донял эту крылатую фразу, распространенную среды солдат и хранящую в себе глубокий и печальный смысл. Солдат рассказал мне происшедшее…
Рано утром Степан был на «часах», расхаживая по валу. Как-то остановился он, облокотился на ружье руками да так и заснул. Подкравшийся офицер, заставший часового в таком положении, так закричал, что у перепугавшегося Глушкова ружье выпало из рук и скатилось в ров. Начальник быстро спрыгнул с вала, схватил ружье и закричал:
— Эй, часовой!.. Где твое ружье?.. А?.. Мерзавец!.. Под суд!.. В каторгу!..
Тотчас же офицер сменил Глушкова с часов и доведя его до караулки, сильно избил.
Выслушав эту страшную новость, я бросился домой и забравшись на печь, горько и безутешно рыдал. Бабушка, вернувшись со двора, спросила меня — отдал ли я Степану пирог. «Да», — отвечал я, хотел было рассказать ей о случившемся, но слезы сдавливали мне горло, а уста боялись выразить то, что холодило мою юную душу. Наконец, вечером я все рассказал бабушке. Старушка всплеснула руками, опустилась на лавку и залилась горькими слезами… Мы с бабушкой долго плакали.
Ночью я долго не мог заснуть… Сначала, когда бабушка потушила свечу и, творя молитву, забралась на печку — я плакал, уткнувшись лицом в подушку. Потеря Степана казалось, что я уже никогда не увижу его, что его схоронили… Мною овладел какой-то безотчетный страх, когда я расслышал слабое похрапывание заснувшей бабушки. Одиночество в темной хате, глухие стоны разыгравшейся непогоды на улице… это было что-то призрачное, страшное!.. Мне все казалось — вот-вот, Степан постучится в темное окно с улицы и попросит впустить его в избу… Временами мне чудилось, что он стоит у окна, глядит сквозь темные стекла и жалобно стонет и плачет… Я соскочил с лавки и бросился к бабушке на печку. Перепугавшаяся бабушка принялась крестить меня и прижимать к своей старческой груди… На печи я также долго не мог заснуть: в жалобном напеве ночной бури мне слышался тихий надломленный стон Степана…
Так Степану и не удалось побывать у нас. После караула его арестовали, а месяца через два, когда наступили крещенские морозы, его осудили. Говорили также, что недели через две после этого он в чем-то провинился и его посадили в темный карцер на хлеб и на воду…
Помню, был морозный и ясный день, когда мы с бабушкой провожали Степана. Его угоняли в партии арестантов; среди серых и хмурых фигур я долго не мог признать Степана; он сам улыбнулся в мою сторону и махнул рукою, и только тогда я узнал его…
На второй версте от города березки, растущие по обе стороны дороги, прерываются, а немного дальше на пригорке стоит до сих пор высокая развесистая береза. Испокон века береза эта олицетворяла собою символ печали. Все горожане, словно сговорившись, провожают до нее родных и знакомых, с которыми расстаются надолго; здесь же, около этой березы останавливается партия новобранцев или арестантов Одинокое дерево, пощаженное бурей, не щадится человеческими рыданиями и воплями — и целые года остается оно безмолвным свидетелем сцен прощания и слушает человеческие стоны и рыдания… А потом, особенно весною, тихо-тихо шелестит береза листочками и словно шепчет неведомому скитальцу: «Про-сти… про-сти…»
Степан прильнул к груди бабушки и заплакал… Старушка тихо всхлипывала, крестя Глушкова. Слезы застилали мои глаза, сердце неровно и тревожно билось, грудь сдавливало… Глушков наклонился ко мне, поцеловал меня в губы, и скоро его серая фигура потонула в толпе арестантов и конвойных…
Мы простились, постояли на снежной дороге около березы прикрытой серебристым инеем, а когда партия арестантов скрылась на повороте дороги за леском — пошли домой… Никогда я не видел больше Степана и никто не говорил мне — где он и что с ним… Наверное умер!..