Виктор Муйжель «У озера»

I

Как-то в мае, когда погода уже установилась и теплом повеяло от согревшихся полей, когда уже отцвела сирень, словом, в то хорошее, недолгое время, когда жары еще нет, а холода прошли бесследно, знакомый мой пустошник, старик Иван Кондратьич, пригласил ехать с ним на коз.

Собственно, коз мы не имели никакого права бить в это время, но пользуясь тем, что ближайший город от нас был в семидесяти верстах, что остров, где объявились козы, принадлежал Ивану Кондратьичу, а главным образом потому, что ежели не мы, то за козами пойдут братья Собакины — местные крестьяне-охотники и они-то уж наверное убьют их — я согласился.

— Да где это, Иван Кондратьич? — спрашивал я.

— А Дуб деревню знаете?

— Слышал, но сам там не бывал…

— Ну вот побывайте… Занятная деревня, чисто Венеция, ей Бо… Четыре двора и все, так считать надобно, середь воды стоят… Ей Бо!.. Мне — так говорить, надобно — не то что до коз, а мужичонко один набивается лядины там взять, ну надобно съездить посмотреть, что там такое, может он высечки какие делать хочет?.. А к одному порядку и козы, — давеча Филипп лесник приходил, я, говорит, думал волки!.. Али бо что и попадет, так говорить надобно…

Выехали мы на следующий день поутру. Ехать надо было озером; пустошь Ивана Кондратьича была на берегу огромного озера, последнего звена цепи из трех озер. В ширину это озеро было верст тридцать, в длину верст пятьдесят. Ясным днем, особенно осенью, когда воздух необычайно прозрачен и солнце уже потеряло свой напряженный красный свет, с нашего берега можно было увидеть только три острова, лежащие посреди озера. Они намечались голубоватыми, призрачными силуэтами и были как три неведомых зверя, остановившихся на страже безграничной водной пустыни…

Ехали мы часа три, в большой промысловой ладье с двумя гребцами. Лесник Филипп — колченогий угрюмый человек, кажется на всю жизнь обиженный тем, что в японскую войну ему испортили ногу, держал смычок собак. Собаки у Ивана Кондратьича были отменные, спевшиеся, как архиерейский хор, дружные и выносливые. Старик любил побаловаться охотой и в сентябре-октябре избивал с этим оркестром неимоверное количество зайцев.

В лодке собаки чувствовали себя не особенно хорошо, лезли на руки, забивались под ноги, и Филипп свирепо цыкал на них и грозил сворным ремнем. Иван Кондратьич сидел на руле, посматривал по сторонам и озабоченно соображал насчет лядин.

Пока ехали, я чуть было не заснул, пригретый майским солнышком, и порядочно-таки соскучился.

Вышли мы в болоте. Должно быть в незапамятные времена здесь было озеро, но потом мелкая ряска, пусторосль и тина затянула проток, отделяющий крепкий остров, где стояла эта самая невиданная мною Венеция; от материка и образовалось болото, унылое и пустынное, наводящее скуку однообразным видом. Высоко в небе, тяжело покачиваясь на распростертых крыльях, кружились чибисы, уныло и резко попискивая. Где-то далеко, где-нибудь на неприступной для человека поляне среди бесконечного мха, кричали журавли, и мягкий горловой крик их далеко разносился в утреннем воздухе.

— Место невеселое, — проговорил я, шагая за Филиппом, пробиравшимся по кочкам и все время воевавшим с собаками.

— Самое пропащее место, ей Бо!.. — согласился Иван Кондратьич. — Погодите еще Дуб этот самый увидите — Венеция, истинное слово, Венецианское государство, так говорить надобно!.. Верите ли, четыре двора, вода под самые окна подходит, год от году озеро все ближе да ближе подбивается, а живут… и спросить — зачем? — нет-таки живут!.. Как весна, скажем, настанет, так им кроме лодей и ходу никуда нет, что отрезаны. Зимой болота станут, озеро подо льдом, ну тогда им жизнь, сейчас лошадей покупают и в лов, а как весна — кончено, сидят в своем Дубу, только что на лодьях…

— Чем же они живут там?

— А рыбка? Все ею, матушкой, и питаются… Заводишка там какой-никакой есть, снетосушильный то есть, все староверы, все четыре двора, ну они одной дружиной и занимаются рыбкой-то… А так жизнь, не приведи Господь!.. Одно слово, Венецианское государство, ей Бо!..

Филипп оглянулся, жестоко дернул лезущую из ошейника собаку и проговорил сумрачно:

— Чистый Мукден, а не жизть!..

И выговаривал он не «Мукдэн», а «Мукден».

Охота нам не удалась. Место знал только один Филипп, но он не знал как и где ловчее можно бросить собак, раза два бросал неловко, так что смычок расходился, с своей колченогостью он не всегда поспевал туда, куда было нужно, я с Иваном Кондратьичем нелепо толкались по болоту, проваливаясь чуть не по пояс в майны, спотыкаясь на кочки, набирая в сапоги целые ведра воды…

По временам неожиданно выныривал из кустов Филипп, совсем не в том месте, где его можно было предположить, и ругался:

— Это не ходьба, а Лаойян, чистое дело Лаойян!.. Нетто можно так?!

И опять нырял, гоготал и ахал, когда этого совсем не нужно было…

К полудню мы устали до невозможности и начали сзывать собак. Но их и слыху не было. Порой, утвердившись на какой-нибудь колеблющейся кочке, я снимал шапку и слушал. Звенящая, особенная болотная тишина стояла кругом, и если бы не сознание, что где-то тут же, за кустами, недалеко есть Иван Кондратьич, а там дальше где-то Филипп, было бы жутко…

Есть что-то в этой неподвижной, глубокой тишине болота страшное. Безмолвно и внимательно смотрит сверху солнце, безмолвно стоят мелкие, словно перекрученные могучей рукой кусты, безмолвно качаются длинные, сухие травы… Сделаешь движение — и мягко, призрачно, как это бывает только во сне, закачается все кругом, закланяются травы, дрогнут листья куста, и дальше широкой, едва уловимой волной идет этот толчок.

Очевидно под ногами глубина, и все кусты, все травы, голубые, сухо стрекочущие прозрачными крылышками, стрекозы, все это только одна видимость, как говорит Иван Кондратьич, а в сущности стоишь над пропастью в буквальном смысле этого слова.

Если попасть в такое место одному, да еще под вечер, когда над болотом поднимается плотный седой туман и красный, напряженный диск лезущей из этого тумана луны смотрит мертвым, невидящим взглядом, можно растеряться до того, что начнешь кричать чуждым, источным криком… Будешь кружить в этих колеблющихся кустах, цепляться за слабые, податливые ветви, проваливаться в широкие майны и кричать дико, как животное… А там, в этой самой Венеции о четырех дворах, будут слушать твой последний крик и с привычным, выработанным веками равнодушием, констатировать явление:

— Не иначе, как кто опять в Белый Мох попавши, пропадет ни за что человек!..

Помнится, мне Иван Кондратьич рассказывал, как он с работниками часа три бегал возле этого самого Белого Мха, там, где идет так называемый проток, метался с жердями и досками и слушал, как одиноко замирал в последнем отчаянии хриплый от ужаса крик:

— Ратуйте, православные, не выдайте, помо-ги-и-и-итее-е-е!!!..

Потом уже узнали, что тонул старик пастух, забравшийся в поисках пропавшей коровы в самый проток. Так и утонул, затянутый цепкой зеленой ряской, длинным пусторослем и той таинственной, враждебной силой, что не позволяет идти в мох не перекрестясь…

II

Коз мы увидели только около самой деревни, куда, истомленные и голодные, брели уже под вечер. Первым увидел их Филипп.

— Ишь, подлые, куда они подались, вот и ходи тут… — бормотал он, глядя из-под руки в сторону заката, — где ж их там найтить было, когда они здесь ровно бараны пасутся…

— Чего ты там ворчишь, Филипп? — спросил его Иван Кондратьич.

— А насчет того же… Козов этих самых, эвон они!..

— Где, где?..

Филипп указал, и действительно, саженях в трехстах мы увидели трех коз — рыжеватосерых с яркими белыми подпалинами около пахов и хвоста. Две были побольше и одна меньше, должно быть нынешняя, и все три спокойно и легко перебирались по качающимся кочкам.

В том, что они все были спокойны, также как в самой близости их к человеческому жилью, было что-то большое и простое, чего сразу невозможно было даже охватить. Можно было подумать, что они никогда не видели людей и не ждали ничего худого. Они спокойно перебирались через мох, порой приостанавливались чуть, потом снова шли, споро и не торопясь, легко перескакивая через встречавшиеся майны.

— Ах, собак, собак бы пустить… — заволновался Иван Кондратьич, — вот бы так и бросить… Разгадай, Змейка, ты что ж, подлая, ничего не чуешь?!

— Куда пустить-то? — сумрачно отозвался Филипп. — Эвот самый проточище-то и идет… Ты не думай, они, подлые, тоже не без ума, за протоком пасутся, не то чтобы тебе так-то…

— Какой проток, пустить бы, я говорю, собак бы пустить!.. — метался Иван Кондратьич. — Вот так бы и пустить!..

— Пусти, попытай, тут тебе самая Цусима и есть… Это как пить дать, гляжь — зыбь, зыбь какая!..

Действительно, саженях в пяти от нас начинался тот самый проток, который широким, поросшим корявой березкой и осокой поясом охватывал четырехдворовую Венецию. Филипп топнул ногой, и кусты закачались на нем тревожно и торопливо.

— Сунься-ко, на… Тут и им не пройтить, не то что собакам, не говоря человеку… — ворчал Филипп, — вот кабы винтовка, эта хватила бы…

Собаки зачуяли, должно быть, неладное, заскулили и потянули Филиппа всем смычком в проток.

— Ты, демоново племя, еще утянешь!.. — закричал он на них и рванул к себе. — Тут ошибись только…

Козы уходили все дальше и дальше, и так мирно все это было, так красиво и легко перепрыгивали они встречавшиеся препятствия, что у меня все равно не хватило бы духу стрелять. Но Иван Кондратьич никак не мог успокоиться, он схватил свой штуцер, брал на прицел и опять отставлял и приговаривал сокрушенным голосом:

— Нет, не хватит, ей Бо не хватит!.. Так говорить надо, сажен триста, а нет и четыреста будет, хоть и картечью, не хватит…

— Знамо не хватит, — соглашался Филипп, — кабы винтовка трехлинейная, ну та, брат, ляпнула бы!..

Иван Кондратьич все же не выдержал и стукнул. Выстрел хлопнул бледным негромким звуком, и дым плотным клубком повис в воздухе. Козы приостановились на мгновение, потом, почувствовав, вероятно, инстинктом, что это относилось к ним, свободными, широкими скачками пошли к лесу.

Минуту или две еще мелькали их белые подушки около хвостов, в то время как сами они почти сливались с травой и кустами, и все исчезло.

— Эх, промаяли день зря, — вздыхал Иван Кондратьич, — скажи ж на милость, куда подались, совсем к жилью…

— За протоком, зато… Ты думаешь, она, коза-то эта самая, не понимает? Она очень хорошо понимает, ты не гляди, что куцая… — философствовал Филипп, — она, брат, во какая хитрая… Что твой японец!..

Венецианское государство, как его называл Иван Кондратьич, действительно состояло только из четырех дворов. Озеро подошло вплотную к самым избам, так что часть ободворков была покрыта его водой. Это было странно и ново, и в час заката, когда большое красное солнце медленно погружалось в пламенные воды озера, — красиво. Две-три ветлы, старые и рассевшиеся, как будто разбитые громом, стояли прямо в воде и отражались четко, как нарисованные.

— Что ж, к Лукичу, что ль? — спросил Филипп.

— А куда ж, известное дело к нему, — ответил Иван Кондратьич, — больше-то, почитай, некуда…

Сам Лукич встретил нас у своей избы. Он слышал выстрел и вышел посмотреть, кто палит.

Жмурясь и почесываясь, загребая одной рукой бороду и протягивая другую, он говорил низким, густым голосом:

— Ивану Кондратьичу… Что забыл нас совсем?

— А да ведь все недосуг, Трофим Лукич, все дела… Как у вас, тихо ль все?

— Покуда что… Твои ладейщики давно приехадчи, ажно сгрусли…

— Пущай погодят!..

Лукич казался не старым, был еще крепок и прям, и плечи у него были богатырские. Под длинной белой рубахой намечались твердые выпуклости мускулов, глядя на которые думалось о большой, еще совсем неизношенной силе. Только в ушедших глубоко в темные ямы орбит глазах, в складках большого рта чувствовалось что-то очень старое, изжитое, даже как будто усталое.

— Ты не гляди на него, — вероятно под влиянием венецианской простоты переходя внезапно на ты, обратился ко мне Иван Кондратьич, — не гляди, что стар, у него, брат, женка — не женка, а рафинад…

— Баба справная, — отозвался Лукич, — она у меня сытая, здоровая! Вы что ж в горницу-то не идете? Матка там и то уж возится…

Горница была чистая, как-то по-особенному чистая, с белыми струганными лавками, стеклянной горкой у закрывавшей половину избы занавески. Красный угол с киотом был задернут кумачовой занавесочкой, — и в этом было тоже необычное.

— Что ж, самовар бы, что ли? — спросил я, поглядывая на Лукича.

— Самоваров-то у нас нет, во всей деревне ни одного, — усмехнулся он, — мы не чайничаем…

— Как же быть-то, а? — обратился я к Ивану Кондратьичу.

— А они нас своим чаем угостят, ну-ко Лукич, Божьего чайку-то…

Вошла старуха, сухая и перегнутая пополам, с таким носом, какой рисуют только в детских сказках…

— Милости просим, милости просим, — зашамкала она, неожиданно быстро шныряя по комнате, — давно не бывали, милости просим!..

— Бабка, а бабка, — закричал Иван Кондратьич, — ты б нам чайку-то Божьего наварила… А?

— Чайку-то? Чайку можно, сичас молодуха-то придет, прибирается никак…

Пришла наконец молодуха. У Лукича был уже сын взрослый от первого брака, когда он женился на второй жене, взяв ее из-за озера. При ее входе Лукич как будто прихмурился и стал смотреть в сторону.

— Хозяйка моя, — бросил он небрежно, глядя в окно на двор, где черный, с подстриженными по самые брови волосами сын его возился с сетью.

Я посмотрел на молодуху, и действительно должен был согласиться, что «баба у Лукича — не баба, а рафинад»…

Высокая крепкая женщина лет тридцати или около того стояла посреди избы. Она не смотрела на нас, низко были опущены веки, странно оттененные длинными, светлыми, как золотые, ресницами, только чуть-чуть улыбалась, словно и впрямь стала для того, чтоб могли рассмотреть ее как следует. Такие же, как ресницы, золотисто-рыжие волоса были забраны повойником, открывавшим крутой крепкий затылок. Как это часто бывает у рыжих, лицо, шея, сильно развитая, выцветающая прямым, упругим стеблем из наплечников сарафана, и руки у нее были поразительно белы, пожалуй даже слишком белы.

Шурша новым каляным еще сарафаном, темно-синим с огромными желтыми фантастическими цветами, подбирая короткие рукава розовой станухи, она поклонилась раз и другой и проговорила звучным, чуть вздрагивающим голосом:

— Просим милости!..

Потом повернулась, как на смотринах, скрипнула новыми полсапожками и, постукивая каблуками, пошла к тагану на печке.

И сразу как-то заполнилась вся изба, все стало иным, не таким, как прежде, словно вошло что-то могучее и всеобъемлющее, что дало смысл и оправдание всему, до последней полки, с поставленными ребром чашками…

Всегда, когда мы видим женщину, мы видим ее не такой, какая она есть на самом деле, а такой, какой нам хочется ее видеть. Я смотрел на проворно поворачивавшуюся у большого чугуна молодуху, видел, как легко и сильно сгибается наклоняясь ее молодое тело, как быстро мелькают белые точного и строгого рисунка руки, и думал — как, каким образом могла вырасти здесь в деревне среди непрестанного, изводящего бабьего труда, среди ночей на рыбной ловле, когда рукавицы примерзают к веслам, как могла сохраниться эта полная яркая красота?

Лукич вышел куда-то, за окном слышно было, как хрипит что-то бабка, что-то говорит здесь в избе Иван Кондратьич, но мне надо было сделать усилие, чтобы понять все это… Как в странном сне смотрел я на молодуху, ловил каждое ее движение, каждый поворот головы, и с каждой минутой все больше и больше дивился ей.

— Что, удивляетесь? — услышал я голос Ивана Кондратьича. — То-то вот… Не зря, лысый черт, женился на старости лет, видно что не зря!..

— Ну что, Луш, как привыкаешь, — обратился он к молодухе, — скучаешь, поди, а?

Она обернулась, оглянула нас, глаза у нее были совсем черные, без блеска, и было в них что-то сказочное, древнее от рыжих ярких волос, также как и от матовой белизны лица.

— А да что поделаешь, Иван Кондратьич, наше дело такое, — отвечала она певучим, звучным, как дорогой инструмент, голосом, — конешно, тяжелое дело…

Ей, очевидно, хотелось поговорить, она оперлась на ухват, свободно и легко, чуть-чуть изогнувшись всем своим станом, и говорила протяжно и неторопливо, как любят говорить деревенские женщины.

— Наше дело-то вот какое, конешно, как я у себя в дому жила у батюшки с матушкой, то другое дело было, а тут… Мы-то сами с дому справного, можно по чести сказать — богатого дому, за то Трофим Лукич-то и высватал нас, живем чисто, хорошо живем, ну, конешно, работа работой, а только что очень аккуратно жили… А тут место пропащее, ни над тобой, ни под тобой, одно слово болото… Как не скучать?.. Конешно, Трофим Лукич живут справно, а только что все же оно болото, болото и есть… Место блошливое, болотное… Блохи эти самые, тело-то бело, руки-то нежные, кусит которая — просто даже плакать впору…

— То-то вот, тело-то белое… — подмигнул Иван Кондратьич, — чай, скучно со старым-то?..

Она законфузилась и опустила глаза, но по чувственной, медленно расплывшейся улыбке можно было понять, что ее ничуть не оскорбляет такое предположение. И сразу она опять подняла на меня глаза, словно ударила своим глубоким бездонным взглядом матово-черных глаз.

Пришел Лукич, принес большую чашку сотового меду и стал извиняться, солидно и спокойно, без торопливости, скорее объяснять:

— Мед-то наш не горазд чтобы хорош, место болотное, боровое место, мед-то тоже ровно бы как боровой, по нашему-то сказать… Луш, ты скоро?

— Сичас — эвот закипает…

Божий чаек, про который говорил Иван Кондратьич, оказался липовым цветом, заваренным прямо в чугуне. Если не считать потогонных свойств этого напитка, то с медом это было, пожалуй, и вкусно. Пили его мы безграничное количество, Луша то и дело подхватывала чашки и приносила их с дымящейся, бледно-желтой влагой.

— Надо, ох надо поторапливаться, — говорил между тем Иван Кондратьич, — покуда что добежать лодейкой к Тихону, совсем мужик сулился ляды взять, може там и есть что…

— Погоди, куда тебе, далеко ль тут, от ряду и добежишь… Перво поесть надо, — удерживал его Лукич, — по-нашему, по-крестьянскому обыкновению перва-наперво брюхо горячим чем распарить, а после оно лучше пищу принимает…

— Поесть-то не худо, — соглашался Иван Кондратьич, — оно точно что…

Мы не ели с самого полдня и есть хотелось очень.

— А сичас хозяйка соберет. Луш, а Луш… Ты б поесть чего дала б!..

Так же быстро, ловко и споро, двигаясь точно и красиво, Луша собрала поесть. Принесли рыбу, вяленую и вареную, и холодную заливную, наворотили гору хлеба — черного, как сапог, и такого грубого, что он царапал во рту как скребница, подали яйца.

— Эх, водчонки бы… — тоскливо вздохнул Иван Кондратьич. — А ты, Лукич, а? Ай нельзя? — обратился он к хозяину.

Лукич как-то странно повел бровями в сторону бабки и промолчал.

— Ага, понимаем, так, так… Вы не знаете — они ведь по старой вере, только что настоящая осталась у них одна только бабка, а он-то не того… Нельзя чтобы одобрить, в город попадет, к-е-е-эк завернет… Шлею-то эту самую!..

— Тише ты… — остановил его Лукич, — чать мать-то здесь…

— Ей хоть из пушек стреляй, так не услышит, — ничуть не смущаясь, отвечал Иван Кондратьич.

И это было странно и ново — полуседой, имеющий уже взрослого сына мужик боязливо косится на перегнутую пополам, как ведьма в сказке, старуху.

Когда бабка вышла из избы, Лукич подошел к поставцу и, отворил дверцу, долго копался там.

— А что я вам скажу, — заговорил он, звякая какой-то жестянкой, — намедни солдат один в нас был, так рассказывал, страсть чудное рассказывал. Будто плыли они на море-окияне, уж не могу сказать, какое такое море-окиян, плыли, плыли, вдруг туман… Да, такой туман, что и день карап идет, все туман…

Он на минуту приостановился, звякнул жестянкой, потом запрокинул голову и крякнул.

— Да, так и день туман, и второй — все туман, и плывет карап третий день…

Опять звякнула жестяным звуком банка и опять Лукич крякнул со вкусом. В этот момент дверь распахнулась и вошла старуха.

— Да, так такое дело… — тороплива продолжал Лукич, внезапно оборачиваясь и забирая в руку бороду, — и пятый день плывет карап этот самый, и все туман!..

Старуха взяла что-то с припечки и вышла, и Лукич опять обернулся к поставцу. Он выпил последний раз, закрыл длинную банку, в которой держал водку, чтоб духу не давала, как объяснил он потом, и вернулся к столу.

— И вот туман этот самый, можно сказать, без малого семь ден стоял, а карап все плывет… — продолжал он свой рассказ…

III

Ночь была светлая, лунная, слегка подернутая голубовато-серебристой дымкой поднимавшейся росы. Озеро спало в этом призрачном свете, и ленивая, медленная волна монотонно плескалась и щелкала по просмоленным бортам черных, наполовину вытащенных челнов.

Я сидел на пороге снетосушильного завода-сарая, теперь не работавшего, куда я выбрался спать, а передо мною, слегка прислонясь к косяку ворот, стояла Лукерья и говорила:

— Место у нас веселое, гулянья, праздничные тоже, мальцы с девками шутки шутят, песни играют… А тут сидишь — лика человеческого не видать!..

Я слушал жалующиеся, слабые как будто слова, но слышал другое, то, отчего она улыбалась своей медленной, чувственной улыбкой, а мне было жутко и неловко, как будто я шел в толпе раздетым.

Она шла за водой, когда я вылез на порог покурить, остановилась и заговорила и все время улыбалась этой манящей, темной улыбкой и смотрела прямо в лицо черными, неестественно большими от неверного лунного света глазами.

Я чувствовал, что ей скучно в этой Венеции, что она истомилась в обыденной работе, истомилась всем своим требовательным, самолюбивым духом, что ей безумно жаль, что ее красота, которую она ощущает в каждом своем движении, в каждой улыбке, в каждом повороте белой, крепкой как стебель болотного цветка шеи, что эта красота пропадает зря, никому не нужная, никем не видимая, ни в ком не будящая желания и восторга…

Приблизительно я понимал ее — это было нечто вроде чувства автора, написавшего по его мнению гениальную вещь, которую никогда никто не прочтет. Он думал о ней, страдал ею, мечтал пробудить восторг или слезы, может быть, то и другое вместе, а рукопись забросили куда-то в пыльный ящик, заперли на замок, и никто никогда не увидит ее, никто никогда не заплачет над нею, не восхитится, не прочтет…

— Когда разве так вот господа с охотой наедут — летось один барин с Петербургу никак приезжал, у нас останавливался… — слышал я ненужные бледные слова.

В лунном свете, когда кругом было так тихо и таинственно, и далеко на мху гукала жутким, угрожающим криком болотная птица, когда все кругом чутко дремало — и неслышно прорастали болотные мхи, и цвели в сонных заводях белые, никем невидимые водяные лилии-купавки — в эту ночь, когда после целого дня ходьбы, сладкой истомой ныло тело и голова кружилась в предчувствии близкого сна — теперь можно было наделать много такого, о чем потом будешь долго и поздно сожалеть…

Все было странно, первобытно и сказочно в сегодняшнем дне… Это болото с его жутким молчанием, неслышно шатающимися травами и сухим шелестом прозрачных стрекозиных крыл, эти козы, мирно пасущиеся возле самого жилья человека, старик, боязливо оглядываясь на старую ведьму, пьющий из потаенной жестянки… Все странно, все не похоже на действительность, все как в долгом, чудесном сне…

И эти золотые, стянутые узким бабьим повойником волосы, это сильное, нежное, такое белое тело, эти глаза!..

И так первобытно откровенно говорят и глаза и сладостная, темная улыбка, змеящаяся по черным в лунном свете губам, в то время как ненужные слова рассказывают о каком-то барине, о скуке, о том, что и так все понятно и ясно…

Где-то на дворе хлопнула дверь, и по тому, как умолкла и прислушалась Лукерья, я понял, что это на их дворе. Она двинулась вперед — и был один момент, когда она вопросительно и страстно посмотрела на меня. Что могло быть проще — шагнуть за высокий, выбитый посредине порог и закрыть скрипящую воротину?..

Я вынул часы и, близко наклоняясь, посмотрел: было без четверти двенадцать. Кто-то шел к нам — и в смутном лунном сумраке виднелись низко обрезанные над самыми глазами черные волосы непокрытой головы.

— Шла б домой, батюшка кличет… — проговорил парень, останавливаясь шагах в пяти от нас.

Лукерья подняла поставленные ведра и не быстро ответила:

— Я и шла, да вот барин спрашивает насчет охоты…

Я посмотрел на нее — и невольно улыбнулся этой беззастенчивой, оправдывающей самое себя лжи.

Она ушла — и пока шла, парень все время стоял на месте и смотрел ей вслед. Потом молча, как будто меня совсем не было, повернулся и пошел за нею.

Я вспомнил, что Иван Кондратьич обещал вернуться от своего мужика, снимающего лядины, чем свет, и пошел спать.

Но спал я плохо. На огромной, способной вместить не только трех отроков, но и три взвода солдат печи, где мне устроили постель, было твердо и неловко. Соленый, острый запах сушеной рыбы, которым было пропитано все здание завода, затруднял дыхание; что-то шуршало все время недалеко от моей головы — не то мыши, не то еще что…

Я задремывал — и в полусне, еще не потеряв сознания окружающего, еще чувствуя и открытую дверь сарая, и темную жизнь спящего болота, и угрюмый, глухой крик далекой птицы, в странном забытье видел белую, выцветающую из широких пройм сарафана шею, выбившуюся из-под повоя золотую прядь волос, темную, грешную улыбку…

И очнувшись слушал, как щелкаясь плещутся в борта черных челнов волны озера и монотонно, неодобрительно ухает в болоте выпь.

И опять задремывал — и так было много раз — и уже в призрачный лунный сон влился молочно-розовый свет пробуждающегося утра.

Потом я заснул — настоящим крепким сном, и все провалилось в черную бездну небытия.

Спал я должно быть не больше часа — и проснулся от смутного чувства чего-то больного и нехорошего, что совершалось где-то — во мне или возле меня…

— Что такое, в чем дело? — бормотал я разом подымаясь с твердого, набитого жесткой болотной травой сенника. — Что такое?!

Уже совсем светло было — резко по-утреннему белела открытая дверь заводского сарая и за нею холодной утренней росой блестела прилегающая к озеру луговина. Те же черные, до половины вытащенные на берег, челны молчаливо смотрели на меня, и в первый момент мне показалось, что от них-то я и проснулся, так они были загадочно замкнуты в своем молчаливом трауре.

Но тотчас же я понял: тонкий визгливой нот-той кричал женский голос.

— Ой батюшки, ой светушки!.. Ой-ой-ой!.. Бога-то побойтесь, Бога, ой батюшки!.. — разносилось в утреннем воздухе, и гулко и плотно лязгали тяжелые удары. — Ой родненькие, ой милые!..

Я вскочил, еще не вполне отдавая себе отчет — во сне это я слышу, или наяву — и бросился к воротам. На дворе, так что мне было видно, возилась в утреннем свежем свете какая-то куча, кто-то взмахивал длинной рукой в белом рукаве, кто-то хрипел, и как в странном танце прыгал тот самый парень, которого я видел вчера. Черные длинные волосы его вскидывались за каждым прыжком и лицо было искривлено злой, неподвижной гримасой.

Били старик и сын, а старуха топталась около своими кривыми, плохо слушающимися ногами и тыкала куда-то рукой, похожей на корявый сук дерева.

Я бросился к ним, что-то кричал, что-то делал — кажется так же как парень танцевал возле этой кучи, кого-то ругал с остервенением — и я плохо помню, почему я собственно не подрался с освирепевшим стариком?

Помню только, что они вдруг расступились и, ни слова не говоря, спокойно, как будто ничего не случилось, пошли в избу, а Лукерья — избитая, с окровавленным лицом и багровым пятном на шее — поднялась, тоже как ни в чем не бывало, и кричала источным голосом:

— Православные, кто в Бога верует, что же это такое — изувечили, будьте свидетелями!..

Я махнул рукой и пошел назад к своему сараю.

Противный, похожий на тошноту осадок, сжимал горло и трудно было дышать, как будто ворот рубахи стал внезапно тесным…


Но днем, когда я с неизменным Филиппом, ругавшимся на собак, которые не дали ему заснуть всю ночь, так же как хозяева, подравшиеся из-за чего-то, с Иваном Кондратьичем, сдавшим свои лядины и теперь высчитывавшим — сколько можно будет на будущий год посеять льну на па́лях, с двумя молчаливыми парнями, нашими гребцами — плыл назад к себе — все пережитое представилось мне в ином свете.

Может быть оттого, что в ветреном, безоблачном небе сияющим шаром катилось солнце, а по всему озеру, сверкая белыми гребнями, ходили из края в край синие-синие, как самая густая синяя краска, волны и лодку нашу то взмывало вверх, то мягко сталкивало вниз; может быть оттого, что ветер трепал волосы и швырял в лицо мелкую водяную пыль и от этого хотелось смеяться счастливым детским смехом — но все бывшее ночью, или вернее — утром, не показалось мне таким ужасным.

Я вспомнил улыбку, глаза, новый сарафан Лукерьи — и вдруг неожиданно для себя остро и сильно пожалел.

Мимо меня может быть прошла любовь — пусть грубая, пусть первобытная, но сильная и большая, требовавшая, чтоб ее взяли — и умершая, как умирают те лилии в глухих болотных заводях, на которые некому смотреть…

Я буду жить здесь — потом перееду в большой шумный город — быть может, даже наверное, скоро забуду и неудачную охоту на коз, и Венецию из четырех дворов, и призрачную лунную ночь у самого берега вечно плещущегося озера… Я буду смеяться и плакать, буду сидеть глухой ночью за одиноким столом в молчаливой комнате, буду гореть своей мыслью и своим чувством — и это будет хорошо или плохо, радостно или мучительно, но я никогда больше не увижу этих черных, матовых, как неотделанный черный камень, глаз, не буду любоваться золотистой прядью волос, выбившейся их-под темного бабьего повойника, и никогда не услышу глубокого, звучного голоса, такого полного и звенящего…

И больше никогда, никогда уже не почувствую себя таким близким к этому огромному, таинственному и обманчивому болоту, к неслышно прорастающим мхам, к далеко гукающей странной птице, к каким-нибудь пасущимся совсем возле человечьего жилья козам…

Должно быть это молодость проходит, от того и мысли такие плывут — прозрачные и безостановочные, как легкие облака по ясному небу, будящие невольное, мягкое сожаление.