Сергей Гусев-Оренбургский «Матрена»
Вместе с вечерним сумраком влились в окна и тяжелые мысли, давно одолевавшие о. Андрея. Он сидел одиноко в пустынной зале, не зажигая лампы, мысленно следил за серыми дорогами, по которым уехал его сын санитаром на войну, думал о постигшем страну жестоким испытаниям…
Стук в окно прервал его мысли.
Он распахнул раму и тихо спросил:
— Кто?
— Здравствуйте, батюшка! — проговорил звонкий ребячий голосок!..
— Здравствуй, коль не шутишь, — улыбнулся батюшка, стараясь рассмотреть в темноте крошечную фигурку, — чей такой?
— Васюков.
— Матренин Петя… Да откуда ты взялся? Разве кончились экзамены?
— Уж неделю.
— Перешел?
— В третий класс, батюшка. А вы поторопитесь: мамке что-то занедужилось, напутствоваться хочет.
— Сейчас, дружок, сейчас,
Батюшка рад был отвлечься от своих тяжелых мыслей. Он поспешно собрался и, выйдя за ворота, тяжелой и сутулой тенью направился вслед за мальчуганом по темной улице села.
— Молодец, что успеваешь, хвалю, — говорил он дорогой с добродушной наставительностью, — учись, учись… Видишь, как мать-то старается о тебе: на последнее учит. Гимназия, брат, не шутка. Не всякому дано.
Он, улыбаясь, смотрел на шагавшую впереди фигурку.
— А почему же ты не в форме?
— Да я уж третий день, батюшка, в поле бороню, у нас рабочих-то рук немного: только я с работником!..
— А отец?
— Какой он работник…
Они потихоньку шли вдоль плетней и кривобоких избушек, уже темных и сонных. У избушки об одном окне остановились. Избушка очень напоминала столетнюю старуху, сгорбившуюся, кривую и лохматую: гнилую солому на крыше её взворошил ветер, плетни возле неё покривились и местами устало легли на землю.
— Вот, ещё и по дому сколько работы, — деловым тоном сказал, мальчуган, — крышу бы надо перестлать, плетни поднять, то да се… Очень каникулы маленькие — со всем делом и не справиться!
Он отпахнул, калитку и сказал тоном хозяина:
— Пожалуйте, батюшка!
В избе было душно, с отпотевших стен текло, пахло соломой из-под теленка и парным молоком, которым его только что кормили. Теленок стоял растопырившись на слабых ножках и мычал, глядя на вошедших. Стены были темны, темная печка занимала половину горницы, доски пола скрипели и гнулись, — все говорило о крайней нужде. Уютно было только у стола под образами: стол накрыт был синею холстинкой, на нем горела новенькая лампа, у фольговых икон пылала свеча, а возле икон, на полочках аккуратным рядком, стояли книги. За столом сидел средних лет крестьянин, лохматый, с лицом болезненно-истощенным, со взглядом как бы бессмысленным и немного диким, голова его, не переставая, тряслась. При виде батюшки он встал на свои нетвердые ноги и жалко усмехнулся.
— Вот и батюшка.
— Степан, — раздался из угла грудной, сильный и повелительный голос, — выдь из горницы, мне надо с батюшкой говорить.
И из угла, с кровати, из под овчинного тулупа глянуло, красивое когда-то, строгое лицо женщины, худое, с темными, немного мрачными глазами. Мужик увел голову в плечи и с видом побитой собаки покорно направился к двери.
— Что, Степан, — спросил, улыбнувшись, батюшка, — все еще не оправился?
Мужик, глядя в землю, ответил:
— Нет.
— Сосет?
— Сосет…
И он как-то отчаянно мотнул головой.
— Сдохнуть бы уж лучше!
— Ну, ну, ну… так, говорить нельзя. Ты бы должен радоваться, что волею Господнею прикрылись источники зла и людской погибели. Вот, Бог даст, оправишься и снова работником станешь, по хорошему жить начнешь.
Батюшка и дальше бы еще ораторствовал, но с кровати снова раздался строгий голос:
— Не тратьте на него, батюшка, слов попусту. Был пьяницей и сдохнет пьяницей! Вон у Корчагиных, слышь, пиво варят, так, только и норовит туда.
Голос принял жестокий оттенок…
— Глаза бы на него не смотрели, ненавистного!
— Уж больно ты строга, Матрена! — сказал батюшка.
Она крикнула:
— Уходи, Степан!
Мужик стоял, опустив лохматую голову, глядя в землю. При окрике он испуганно вздрогнул и поспешно направился к двери. Мальчуган потихоньку взял его под локоть и заговорил ласково и шутливо:
— Ну пойдем, тятька, во двор, я те под навесом место укажу, уж больно хорошо сидеть там, ветерком обдувает.
Он, улыбаясь, посмотрел на батюшку своими тёмными, как у матери, глазами.
— Не знаю, который сын-то: я… аль он?
И потихоньку вывел отца.
Женщина приподнялась на постели.
И видно было, что она худая, как одер, но страшно жилистая, — настоящая вековечная работница. Большими темными руками она оправляла на себе кофту, а глаза её, большие, лихорадочные, мрачно-озабоченные, как бы никогда не улыбавшиеся, строго смотрели в лицо батюшки, смущая его горевшим в них огнем внутренней, суровой, ни чем неистребимой жизни. Её грудной, повелительный голос всегда вызывал в батюшке желание поскорее что-нибудь для неё сделать.
— Напутствуй меня, отец, — сказала она.
— Сейчас, Матренушка, сейчас. Он расстилал по столу плат с дароносицей, надевал епитрахиль и сам спрашивал:
— Да что же с тобой такое?
— Устала я, отец. Измоталась я! Никогда вот так-то не ложусь, а как лягу: помирать собираюсь.
— Полно-ка, Матренушка…
— Што полно-то?
— Рано помирать собралась.
— Уж как бы не рано-то… да ведь Богу не укажешь. Паренька, Петьку-то, жалко, не доведу до настоящего. Да и мужика… свиная кровь в ем, а все же жалко: под забором сдохнет без меня. Послал мне Господь такого на муку вечную, уж не знаю за что: за грехи родительские? Работником такого я бы за версту ко двору не пустила, а тут на-ко… Она горько и зло рассмеялась:
— Му-у-ж!
— Не ропщи, Матренушка!
— А разве мне спасибо Богу сказать… за такого-то? Я права, я свое делала: крест свой несла… а уж душу дай отвести! Ка-а-ка де-евка была! Перва по селу! Насильно отдали. За чужой грех терплю. Ведь он с первого дня пьян, не видала трезвого, пока вот лавки не прикрыли… А что он теперь? Моль! Плюнуть на него… плевка жалко!
— Ну, ну…
— Верно! А ведь он бил меня, пьяница несчастная!
— Тебя-то? — обернулся батюшка.
И смотрел удивленно.
Злая усмешка еще не сошла с её лица.
— То-то вот… не знал? И никому не говорила… да, знать, уж время пришло! Чему дивишься? Как сила его брала?
— Признаться…
— Заповедь помнила, что жена мужу покоряться должна. Могла бы я его…, одной рукой взять да повернуть… мокро бы стало. Не хотела. Злобы своей боялась: не быть бы живу ему. И пальцем его бывало не трону, сижу, слезы глотаю. «Терпи, — думаю, — Матрена, такой закон, другого мужа все равно не дадут». Да уж надоест больно-то, — свяжу да в клеть брошу. А спросят соседки: откуда синяки? Говорю: с лестницы упала. Конечно — што… мне его удары — што птица крылом задеват… да ведь у меня…
Она положила обе руки на грудь.
— Душа! — крикнула она.
Продолжала, тяжело, в волнении:
— Семнадцать лет! Пятеро ребят было… каки от пьяницы дети? Чахленьки… умирали! Вот один только остался… один…
Внезапно слезы хлынули у нее из глаз.
— Один мои сердешный…
Раскачивалась на постели.
— Один, болезный мой… как оставлю?
Священник подошел в ней и заговорил потихоньку.
— Вот, Матренушка, и не надо роптать-то: какое тебе Господь утешение послал! Паренек — от какой… милый да способный, он старость твою украсит и утешит.
Женщина тряхнула головой и вытерла слезы.
— Знаю! — сказала она.
Но голос её совсем изменился, стал нежным и душевным.
— Но как дети-то мои чахли, — заговорила она, — все я с ими в больницу ходила, в земскую, за шостнадцать верст, пешечком… насмотрелась я как доктора те работают. Иван Павлыч в те поры старшим был, уж такой душевный человек, людей таких я больше не видала. И жена его, докторица… тоже. Подумала я тогда: вот что наука-то из людей делает. Не то, что мы… зверье-зверьем. И думаю: ну, Матрена… оставит Господь хоть одно дите, отдам его в науку, как Богу в дар! Не дам ему погибать в темноте нашей анафемской. А как стал Петя-то подрастать, тут я и решила: ну, Матрена, держись! И принялась работать за семерых, как скотина двух-жильная!
— Знаю! — задумчиво сказал батюшка.
— Нет, не все знаешь. Для того и говорю, чтобы все знал, что одна-то я сделала. Разве знаешь, какой труд поднимала? В те поры и лошади не было, на себе пахала. Днем соху тяну, а ночью за сыночком хожу… чахлый он был, все прихварывал… отхаживала! До утра не посплю, а зорька займется — на работу иду. Тяну соху, думы думаю. О сыночке все думаю: как в люди его буду выводить. Жгет меня солнышко, мочит дождичек, а мне и устали нет. Завела и лошаденку. На работу сама, на мельницу сама, в извоз сама. Уж и за избой не смотрю: пускай все валится, только бы сыну на ученье денежек скопить. Одна и думушка: скоро солнышко заходит, скоро ноченька проходит, мало времени силушке моей! В те поры уж я и мужу своему отворот дала: для сына живу, не смей меня трогать! Каюсь: поучила его раза два, бояться стал. Не помню, как те годы прошли: сон не сон. Спала ли когда? Только кажную жилку в себе чувствовала, которая как натянута: держись мол, держись! Вся сила, вся жизнь моя в них… четыре-то сотни! А как стал мой парнишка в школу ходить, да успехи оказывать… облака ли те белые по душе прошли… и как небо синее, в душе-то! Вот, в те поры я и пришла к тебе…
— Помню, — тихо сказал батюшка.
— Спасибо тебе, родной, — горячо и душевно сказала женщина, — что устроил ты тогда, на счет имназии-то. Ведь и до тебя я ходила сколько раз, к самому дилехтору, в ноги кланялась. А он: мужик должен землю пахать. Сказа-а-л! Може он и будет, землю пахать, да пусть науку пройдет! И сколько я людей обходила, кланяючись. Один скажет: дело не мое; другой посмеется: ученых-то и так, как собак нерезаных, — да и убеждать станет: брось, мол, затею свою. Слушаю я да думаю: хоть и крестьянка я, да лучше вашего, должно, дело понимаю. А уж как… Петенька-то… после хлопот твоих… поступил в имназию…
Все лицо её преобразилось от счастливой улыбки.
— Ангелы пели в душе-то. Уж порастрясла я свои сотенки. Как в счастливом сне ходила. Мундирчик-то покупала… пуговки-то светленьки! Сама и подтяжечки выбирала, даром что от роду и не видала их. Фуражечку. Смотрю да дивлюсь: милый ты мой… мой ли ты? Ангелочек мой небесный…
Она задумалась, улыбаясь.
Помолчала.
— Бывало… пойду его проведать, под праздничек. Тридцать верст до городу-то всю ноченьку иду и ног под собою не слышу, как на крыльях. Мороз ли не мороз… вьюга ли снежная. И гостинчиков в узелочке несу. Только бывало и тороплюсь: все дела управить, да в город пойти. Даже и к мужу в те поры… ласковее стала…
Упомянув о муже, она вновь нахмурилась.
И в голосе её зазвучала тоска.
— Батюшка! — вскричала она с суровой страстностью, — ушла сила моя, умру скоро… как их вдвоем оставлю? Неужто пропадёт все старанье мое? Батюшка!
Она схватила руку его своими большими руками.
— Много ты сделал, сделай еще!
— Я рад, Матренушка.
— И ежели есть у тебя грехи, я на себя их принимаю!
— Ну, что ты говоришь…
— Принимаю! Вот!
Она подняла руку.
— За тебя… и за мужа… принимаю! Пусть я мучаюсь в пламени адском… на углях горячих вечно… только сыну, Петеньке… помоги… помоги дойти! Говорят, которые ученики способные… а ведь он у меня первым идет… тех, дескать, на казенное принимают. Кабы приняли… кабы приняли!
Она с страстным ожиданием смотрела в глаза священнику.
…Когда кончилось и напутствие, батюшка взглянул на дверь, чтобы позвать к больной отца с сыном. Мальчуган стоял за дверью и тотчас вошел, посмеиваясь.
— Долго вы тут, а мне надо теленка попоить… ишь мычит, соскучился.
— A где отец? — спросила женщина.
Мальчуган нагнулся над теленком.
— На ветерке сидит, — ответил он.
— Позови его.
— Пускай проветрится, это ему полезно.
Но, выйдя проводить батюшку, он сказал, отворяя калитку:
— Сбежал тятька-то.
— Куда?
— У Корчагиных пиво варят… Куда больше-то. Одна дорожка. И как это я недосмотрел? Всегда из-под носу удерет.
И он хмуро добавил тоном взрослого человека:
— Горбатого одна могила исправит!
Батюшка нашел в темноте его голову и погладил.
— Хвалю тебя, Петя, за успехи. Учись, учись. Наука, брат, важное дело. Не всякому дано. А ныне сие дело особенно важное. Скоро нужны будут родине люди образованные. Знаешь ведь в какую беду Россия попала?
— Это с немцами-то что ли?
— Да. Долго ей не оправиться. И вот вам, таким-то, молодым-то, поколению-то подрастающему придется ее на себе вытягивать! Ну, да подрастешь, лучше это поймешь.
Мальчуган промолчал.
И неизвестно было, что он думал.
Но, когда батюшка скрылся в темноте улицы и уже изрядно отошел, звонкий ребячий голосок, смеясь, прокричал ему вслед:
Вы-ы-тянем!..
«Огонек» № 5, 1916 г.
Давид Бурлюк «Крестьянка и лошадь».